К'гасная площадь
Шрифт:
Потом стало меняться лицо.
То есть, и оно изменилось сразу, вместе с костюмом, асейчас, под руками гримера, стали меняться собственно черты лица, не меняться даже -- уточняться, стремительно приближаясь к тем, с раннего детстваболее, чем собственные, знакомым, глядящим с десяткафотографий между рамою зеркалаи его стеклом. Странно, как до удивления мало потребовалось для метаморфозы: паразаемных клочков волос в бороду, десяток взмахов расчески, две капли клея, стянувшего кожу над бровями, отчего те приподнялись, придав глазам легкую раскосость, выявив скулы. Не хватало разве какого-то чуть-чуть, последнего мазка, как пишут в книгах про великих художников. Мазкамастера. Мастер походил кругами, прикидывая, потом достал из карманахалатакоробку ЫЛюбительскихы, извлек папиросу, но не стал ни разминать, ни закуривать для аккомпанементатворческим терзаниям, акривыми маникюрными ножницами отхватил от картонного мундштукадве коротенькие трубочки, двашироких колечкаи заправил их Долгомостьеву в ноздри. Нос слегкавспух, вздернулся. Из зеркалаглянуло точно то лицо, что смотрело от зеркала. Сходство казалось пугающе полным.
Проспиртованный мужик, второй режиссер, успевший добавить, покаДолгомостьеваодевали и гримировали, млел от восторга, лез целоваться и подгонял кончать с пробами: главное дело вечера -- показаться самому -- было впереди.
Заокнами черной ЫВолгиы хлюпаласлякотью ноябрьская Москва. Долгомостьев, словно арестованный, зажатый назаднем сиденье между вторым и директором, досадовал насебя заскверно сыгранные фотопробы: неожиданность
Каз-да-ле-е-вский!
– - заверещал выбежавший в прихожую назвонок седой утконосый человечек. Это же прямо каз-да-ле-е-вский! ЫЕы он вытягивал вверх, выпевал и при этом вертел недоумевающего, что значит Ыказдалевскийы, Долгомостьева(его из машины вели без пальто и без шапки, для ]сюрприза), как портной напримерке, и золотая звездочкаГероя соцтрудапобрякиваланаполосатой пижамной куртке. Вот! гордо, хоть несколько и заплетаясь, произнес второй. Вот, Семен Израйлевич, н-нашелю Семен Ильич! настоятельно прощебетал из глубины коридоранежный голосок. Семен Ильичю с едвауловимой ехидцею поправился второй.
Дулову, впрочем, было не до отчества: он сразу, с полвзгляда, понял, что второй и впрямь нашел, и теперь картина, мысленно похороненная, картина, в которую вложено столько сил, нервов и таланта, картина, вершащая десятилетний труд, -- заключительная часть трилогии, -- спасена. Дулов писал и пробивал заявку, делал сценарий и вступал в подготовительный со спокойным расчетом навосточного мальчика, гибкого и женоподобного, который сыграл уже в двух первых фильмах, но тот, словно переняв от своего персонажатвердость характераи безапелляционность, столь же решительно, сколь и неожиданно отказался. Он, дескать, актер, этароль им уже сыграна, и даже дважды, атеперь ему нужно развиваться, расти выше, теперь пораиграть Настоящие Роли (так, сукин сын и сказал: Настоящие!), накоторые, кстати, приглашают его со всех сторон, и так далее. Словом, теперь мы пойдем другим путем[2. Дулов, вроде бы и должный разбираться в психиатрических тонкостях механизмавоздействия сыгранной роли наличность актера, глубоко обиделся: стало быть, роль, накоторую он вытащил восточного мальчикаиз жалкого саратовского училища, которою прославил навсю страну и шире, под которую сделал ему сорокарублевую ставку и диплом ВГИКа, -этароль, во-первых, ]не настоящая, во-вторых, не Дуловым онавылеплена, аим самим, провинциальным молокососом, и, наконец, в-третьих: эту роль, оказывается, можно, сыграв, постигнуть до концаи материаладля дальнейшего актерского ростаи развития онане дает?! Большой либерал, сам пострадавший при культе, Дулов не любил вспоминать о прошлом вообще и о своем юридическом в частности, ауж тем более о формулировках, которые приходилось ему иногдазаписывать в следственные документы, но тут, перед лицом невообразимой, все превосходящей наглости и чернейшей, свинской неблагодарности, не сумел удержаться, чтобы не выложить мальчику, что засвои высказывания получил бы тот в свое время и жаль, что не получит сейчас, а, может, настанет еще пора, когдаи получит. Хоть это и претило его порядочности, Дулов даже попытался надавить намальчикачерез ГОСКИНО и через старых своих коллег, но и здесь и там лишь разводили руками, аглазавозводили горе, намекая намальчиковатестя (недавний головокружительный брак, тоже, в сущности, под эту роль, тоже, в сущности, им, Дуловым, подготовленный), точнее, наотцамальчиковатестя. С отчаяния (закрывали картину!) у Дуловародилась идея прорваться к самому отцу, и даже былапроизведенапопыткаее реализации, но отец сидел слишком высоко, и для Дулова -- слишком высоко, прорваться не получилось, даи чувствовал Семен Израйлевич, что номер дохлый, что не его, амальчикову сторону возьмет тестев отец: идеология -- идеологией, асемейные связи сейчас окрепли, не то что тридцать лет назад. Попробовал бы мальчик отказаться тогда, будь зятем хоть самого Сталина! Впрочем, тридцать лет назад из-затакой ерунды, как покудане найденный актер, подобную картину и не закрыли б, дали бы пролонгацию. Дачто пролонгацию -- и сроков-то никаких бы не назначили, и не возникло бы лихорадки, и не спасением сталабы находкавторого, аобычной работою, и еще очень подумал бы Семен Израйлевич и посоветовался со многими, прежде чем взять Долгомостьевадаже и напробы. А теперью
Сколько лет? ткнул Дулов пальцем в Долгомостьева. Двадцать девять! прежде, чем Долгомостьев успел открыть рот, щелкнул каблуками второй. Каз-да-ле-е-вский! воскликнул Дулов. Го-дит-ся! Кто такой Каздалевский? шепнул Долгомостьев второму. Не обращай внимания, обдав собеседникаперегаром, неожиданно перешел наЫтыы второй. Это у него такое словечко. И, незаметно ввернув в висок указательный палец, добавил: тараканчикию
Нежный голосок, звеневший из коридора, принадлежал Веронике Андреевне, последней, недавней жене Дулова. Ее не все устраивало в супруге, но самым, пожалуй, больным ее пунктиком был пятый. Поэтому, более или менее удовлетворенная и внешностью (в этом смысле) мужа, и фамилией (ВероникаАндреевнане знала, что фамилия подложная, что Семен Израйлевич сам придумал ее себе в боевом двадцать первом в Крыму, взамен совершенно невозможной купервассер), и даже именем, особенно болезненно воспринималаотчество и повсюду властно насаждаларусский его вариант. То есть, Веронике Андреевне представлялось, что русский.
Надо сказать, что наВеронику Андреевну Долгомостьев обратил внимание отнюдь не вдруг: факт напервый взгляд удивительный, если учесть, что она, тогдатридцатипятилетняя, с годами не свежела; однако, сегодня, с отдаления, видел Долгомостьев этому напервый взгляд удивительному факту простое, чуть ли ни наповерхности плавающее объяснение: в тот момент линии их жизней казались ему не то что параллельными, адаже лежащими в разных плоскостях, не пересекающимися и в самой бесконечности, в хозяйстве Лобачевского. Другими словами, влюбляться в Веронику Андреевну в тот момент было все равно, что влюбляться в кинозвезду, причем, не в нашу даже кинозвезду, не в Фатееву какую-нибудь, ав кинозвезду вполне идеальную, недосягаемую, как и подобает звезде, в Софи Лорен, например, или даже в Мерилин Монро -- ей и живою-то быть не обязательно. В кинозвезд влюбляются мальчишки и безумцы, Долгомостьев же при всем своем некотором остаточном романтизме ни к тем, ни к другим, славаБогу, не принадлежал. Даи показалось в тот момент Долгомостьеву, что ВероникаАндреевнастара -- не в том смысле, что дряхладля него, ав том, что он, хоть самому совсем под тридцать, не может показаться ей интересным: провинциал, студент -- следовательно, молокосос, и никому насвете, себе в первую очередь, обратного не докажешь,
ДуловаДолгомостьев вообще-то глубоко презирал; еще в У. презирал, ав Институте культуры и подавно -- засюсюкающие фальшивые картины ЫГимназисты и ЫСтуденты о детстве и юности вождя, запредыдущую развесистую клюкву о войне и колхозном строе, презирал, как говорится, чохом, одним списком с сотнями прочих официальных, преуспевающих режиссеров, актеров, писателей. Но презирать издалекалегко; когдаже с кем-нибудь из презираемых судьбасталкивалаДолгомостьевалицом к лицу, к презрению примешивалось особое любопытство, чуть ни благоговение, и так основательно примешивалось, что и от самого презрения едвали что оставалось. А уж тем более -- попробуй окажись у презираемого дома(дом, кстати сказать, выглядел непередаваемо великолепно: огромный, весь увешанный картинками, уставленный книгами, дорогими безделушками, блестящий паркетом), дабудь к тому же обласкан: заботою, вниманием, неподдельной заинтересованностьюю И еще чай пахнет жасмином и чем-то таким, чего Долгомостьев в жизни не нюхивал и не отведывал. И закуски!.. Словом, вел себя Долгомостьев у Дуловых чрезвычайно мило, любезно, воспитанно (никогдатаких умений засобою прежде не знавал, неужто уже Ка'гтавый начал действовать?!), аможет (но это Долгомостьеву тоже потом казалось, теперь) -- аможет, несколько и заискивающе.
Покасуд дадело: разговоры, сценарий, чай, -- настудию стало поздно, и условились, что Долгомостьев поедет ночевать так, азавтратак же и приедет. Можно, правда, было высморкать картонные колечки, вытащить заемные клочья из бороды, смыть тон и взъерошить волосы, но Долгомостьев оправдал себя тем, что неудобно проситься в дуловскую ванную, анавокзале, где туалет доступен, -тем, что из-задоступности грязен, вонюч, нехорош и что нету полотенца, аносовой платок порядком несвеж, но уже там, навокзале, решился приоткрыть себе, что не только оттого не высморкал и не взъерошил, что негде, аи оттого еще, что хотелось новых, посторонних, рядовых, так сказать, зрителей. (Навокзале же он оказался потому, что до общежития наЫВолгеы его не довезли: как ни пьян был второй, ахватило ему соображения догадаться, что дальше Долгомостьеваможно не уговаривать, что не только не обидится он, аи заЫВолгоюы побежит, если поставить такое условие. Тут второй, разумеется, несколько перегнул -- заЫВолгоюы Долгомостьев не побежал бы; но перегнул все же только несколько, потому что, не побежав, потом всю жизнь жалел бы, что не побежал.) Выйдя из машины у Ленинградского, Долгомостьев не проскользнул к перрону закутками, аспокойно пошел насамом виду и даже ближайшую электричку, ради которой подбежать надо было, пропустил, апоехал наследующей, через восемнадцать минут, со всеми остановками. Сел он у тамбурананеудобный продольный диванчик и сам сначалане понял, почему именно нанего, апотом понял: чтобы, сняв шапку и распахнув пальто, отражаться анфас в темном полузеркале противостоящего окна, и отражался, и заотражением следил, и следил еще, как и нанего, и наотражение реагируют немногие полнощные пассажиры. Те, надо сказать, реагировали неважно, но Долгомостьев списал это насчет их деликатности, он ведь и сам, увидев где-нибудь наулице или в магазине Пуговкинаили Крамарова, всегдастарался отвести глазаи не дай Бог -- по первому автоматическому позыву -- не поздороваться, как со старым знакомым. Это уже после пришел опыт, что люди наулице уз- нат его, Долгомостьева, не очень, атогдаю
В комнате все уже спали, даи не довольно хороши сложились у него отношения с ближайшими соседями, и Долгомостьев зашагал по коридору, прислушиваясь, закоторою дверью шумнее, чтобы тудаи войти. Ну?! Как?! вертелся из стороны в сторону и глуповато, счастливой улыбкою, улыбался. Пригласилию
В общежитии, ачерез несколько дней, когдамежду пробами выдалось окно, и в институте казалось легко, хорошо, поздравительно; деканат, естественно, шел навстречу, пропусков занятий не засчитывал.
Другая реакция возниклау ребят из УСТЭМа3, рядом с которыми провел Долгомостьев годы первого своего, радостного студенчестваи с которыми, несмотря нанекороткую разлуку, ощущал серьезную, существенную связь (после всех проб и внутренних предварительных поздравлений, ожидая еще какого-то самого высшего утверждения, Долгомостьев поехал наказенный счет домой, в У., и там, естественно, всякий вечер ходил к ребятам), так вот, хотя отношение устэмовцев к Долгомостьеву, единственному изо всего коллективавыбившемуся в искусство, поступившему в театральный (ну, почти театральный, не будем мелочиться!) институт, сложилось в последнее время в общем-то уважительное (пусть все еще порядком сдобренное иронией -- по старой памяти, аДолгомостьев про себя определял, что и из зависти), тон наэтих встречах приходилось Долгомостьеву брать чаще оправдательно-обещательный, нежеле победный, и особенно старалась Алевтина: от нее Долгомостьеву доставалось больше, чем от вместе взятых остальных. Алевтинавообще от встречи до встречи сильно менялась, и, несомненно, в худшую сторону: в слишком уж, навзгляд Долгомостьева, большую заслугу ставиласебе верность свою и ожидание; подозрительность, беспричинная (если честно -- не вполне беспричинная) ревность, ханжеское, фальшивое самоуничижение все чаще слышались в ее речах, в ее интонациях; все чаще портилось ее настроение; все больнее АлевтинаДолгомостьевапокусывала, и он временами недоумевал, кудаже уходит, исчезает табезоговорочная, бескомпромиссная любовь, сохранить которую были они полны решимости, когдаДолгомостьев ехал учиться в Москву. Еще и домаотец, отставной, елки-моталки, майор МГБ, наладивший в пенсионной скуке самодеятельную агентурную сеть из бывших коллег, намекал что-то наповедение Алевтины, будто видели ее с режиссером УСТЭМа, но и в это Долгомостьев верить не хотел, то есть не то что бы не хотел, скорее, напротив, хотел, ибо уже тогда, безотчетно, правда, казалась ему Алевтинаобузою, апросто поверить не мог: чересчур органической былаоднолюбкою. Вот -- несмотря наужасную ссору -- и навокзал провожать пришла. Впрочем, и все ребятапришли, и режиссер тоже, и расставание получилось хорошим, искренним, дружелюбным.
Помнишь?
– - несколько минут всего оставалось до отходапоезда, арежиссер, стоя у вагонной подножки, все откручивал пуговицу от долгомостьевского пальто. Помнишь, как мы анализировали Сальери? Тут те же точно комплексы, тот же характер. Для него тоже, что нет правды наземле, -- соринкав глазу, и он совершенно искренне, со страстью безумца, желает правду эту установить. Единственная только разница: никаких сомнений, переживаний -- они придут гораздо позже, перед смертью!
– - никаких этих самых вопросов: про Буонаротти, про ужель он прав, и я не гений?
– - гений, гений, безусловно гений, в том-то все и дело!.. аребятастояли кружком, мешая пассажирам входить в вагон, и поддакивали, соглашаясь, но Алевтинаи тут выскочила: я, может, ничего не понимаю, но ты (режиссеру) слишком уж, по-моему, перемудрил. А ведь все просто, по-человечески: у семнадцатилетнего мальчикаубили любимого брата! Это ж обиданавсю жизнь и желание отомститью Долгомостьев, у которого давно уже былавыработанасвоя концепция роли, и от режиссеровой, и от алевтининой отличная (впрочем, к режиссеровой ближе), хотел было, отцовский термин употребив, спросить иронически: так что ж он, по-твоему, тоже, елки-моталки, порченый?
– - но не успел: поезд тронулся, и последние возгласы прощания слились в нестройный хор, в котором разбирались только отдельные словаи обрывки фраз (не забывай, как Ывождьы наитальянский переводится и нанемецкий!), но общий смысл которого был Долгомостьеву внятен: ну, ты им, мол, вмажь!
– - и от всей души отвечал он ребятам: вмажу! Уж вы не беспокойтесь! Даи как иначе мог Долгомостьев думать, как сумел бы сохранить уважение к себе, если б не существовало в нем этой уверенности, этого твердого намерения непременно вмазать?!