К нам едет Пересвет. Отчет за нулевые
Шрифт:
Зато банки наконец лопнули, сразу все. Остановился транспорт. Упал курс rupee.
Воинские подразделения центральной части страны стремительно проявили свою полную деградацию.
Самоорганизованные части народного ополчения отказывались воспринимать хоть чьи-то приказы, но им никто ничего и не приказывал.
Когда, на пятый день, обращение к нации из глубин Большой Башни было все-таки готово, в половине центральной части страны не было ни местной власти, ни электричества.
…Странная встреча случилась
Он шел по шумному коридору многоэтажного здания; здесь никто не говорил на его родном языке, но все говорили на чужом, неустанно перебегая из комнаты в комнату (на телевизионных экранах шли стремительные, невнятные, шумные новости из родной страны губернатора).
Он только что провел, как сам он это назвал, «консультацию».
У переводчика были рыжие пальцы, он сидел совершенно бесстрастно, но губернатор мучительно мечтал удавить этого свидетеля сразу после завершения беседы.
Но беседа завершилась, и он никого не удавил, а шел себе и шел по коридору.
И тут ему встретился тот человек, что неделю назад послал его прямым текстом, когда губернатор звонил в Большую Башню.
Они минуту стояли молча друг напротив друга.
— Ты что здесь делаешь? — мрачным шепотом спросил житель Большой Башни; впрочем, в речи его чувствовалась некая неуверенность.
— Ты же меня послал, — сказал бывший губернатор шепотом, ухмыляясь и уверенно перейдя на «ты». — Ты сам что здесь делаешь? — спросил он.
— …Я не послал, — ответили ему, и улыбка смягчила губы отвечавшего. — Я не послал тебя, — повторил он по слогам, — я просто назначил тебе встречу. И, видишь, мы все здесь встретились.
Второе убийство Советского Союза
…Сегодня это стерлось в памяти, сегодня уже о другом болит.
Но нет-нет, и вернется знакомое ощущение гадливости и беззащитности, беззащитности и гадливости…
Знаете, в самом последнем, постыдном, обывательском смысле я ничего не потерял, когда ушел этот Красный союз, когда треснула и развалилась, дымя, империя моя.
Мой папа не был советским патрицием, и мама тоже никем не была. Они были простыми, милыми, добрыми, небогатыми людьми; папа к тому же пьющий.
Мне не о чем было жалеть: мы жили как все — без острой обиды, без грешной печали, без мучительной надежды. Страна была данностью, нас не научили ее беречь. Советский Союз вообще вырастил генерацию удивительно инфантильных людей.
Детство мое прошло в серой, зеленой, потом опадающей, потом белой, полупустой, негромкой деревне.
Удобства были во дворе, в сельмаге никогда не было мороженого, фруктов, колбасы и кофе, но я и не знал, что они должны там быть; и ничего, с голода не умер, даже не собирался.
Зато у нас был двухэтажный дом — отцу предоставили от школы, где он работал, — и я был горд, горд, горд этим домом: он до сих пор стоит, почти такой же большой, как в детстве, только несколько
Я жил в провинции России, где все — медленно, неспешно, еле-еле и, вполне возможно, в никуда. А нам и не надо было никуда.
В детстве для меня не случилось никакого Советского Союза: я его так и не встретил, не видел его в глаза, не держался за брючину с лампасами, не слышал голоса его. Не осталось даже запаха: пусть бы он пах махоркой, или «Беломорканалом», или, не знаю, оружейным маслом, трактором, ГЭС, мавзолеем, чем угодно. Ничем не пах. И вкуса не осталось: хоть бы килькой в томате он кислил, морской капустой безвкусил, шоколадкой «Аленка» сластил, новогодней мандаринкой радовал. Но и вкуса не было.
Ничего не осталось: ни особых примет, ни очертаний.
Тихий Союз проплыл мимо моего детства большой и грузной тенью, полный железа и сложных конструкций, почти неслышно осел на дно; стоит теперь там, грузный и угловатый, безобидный и ржавый, — только тени внутри, только глупые мальки, только течение, вялое и ледяное.
Я мог бы придумать, каким был Союз для меня, это несложно.
Помнится, к примеру, такая картина. Деревенский вечер. Знаете, что такое деревенский вечер, зимний, черный и холодный? Нет, вы, верно, не знаете…
Это город полон шумом, машинами, звонками, дворниками, соседями, топотом в подъезде, грохотом мусоропровода, лаем на улице. Даже ночью город подрагивает и постукивает, тормозит и вскрикивает.
А вечер в деревне — это как будто дом лежит под тонной мягкого глухонемого снега, и только генсек в Кремле и космонавт в спутнике знают, что посреди рязанского черноземья еле теплятся два детских сердца — это я и моя сестренка, сидим вдвоем, почему-то без света, без радио, у печки.
Мне пять лет, сестре — одиннадцать.
И — тишина, только в доме перила скрипят. И — нет никого, один Советский Союз вокруг, огромный, безмолвный, весь в снегу.
И вдруг топот на крыльце, и мы с сестрою слетели со своих табуреток, как две погремушки, полные визга и писка.
— Мама! — сестра.
— Папа! — я.
Родители приехали из Москвы, навьюченные тюками, пакетами и сумками, как рязанские верблюды.
Молодые, с морозца, большие и теплые, и если присмотреться, то похожи они на двух взрослых ангелов.
Целуют нас и тут же начинают сумки разбирать.
В сумках — о! ах! м-м-м! — сосиски, великое множество сосисок. Если постараться, как раз до второго этажа, по перилам, можно эту связку протянуть и так и оставить вместо новогодних гирлянд — для красоты.
Ну и еще там что-то было: сыры, наверное, круглые; апельсины, наверное, желтые, с черным таким ромбиком на боку; масла еще, булки, спиртное всевозможное, откуда мне все упомнить.
Иные это как унижение до сих пор воспринимают: вот-де, за самым необходимым приходилось ехать в самую столицу. А я никак не воспринимал. Если бы родители за всем этим сходили в сельмаг — кого бы мы тогда ждали так долго с сестрой под тонной темнеющего, глухонемого снега?