К вам обращаюсь, дамы и господа
Шрифт:
Теперь улицы нашего города превратились в улицы смерти, небо стало небом смерти, и смерть пела свою извечную погребальную песнь голосами священников и детей из церковного хора.
Дядю Арутюна сопровождала к могиле величаво-торжественная церковная музыка и проникновенные молитвы священников. Эта духовная музыка то превращалась в приглушённый шум, то разрасталась в зачин гимнов, исполняемых антифоном.
Детей не взяли на кладбище. Мы пошли домой после отпевания в церкви. Я впервые видел смерть и стал размышлять над её таинством и величием. Я был глубоко встревожен. По дороге из церкви домой я задал своему брату Онику, который был на два с половиной года старше меня, множество вопросов о смерти.
— Что ты! — воскликнул я в ужасе. — Ты хочешь сказать, и папа и мама умрут, и мы с тобой тоже?
— Да, — ответил он. — Отец, мать, ты и я — все мы когда-нибудь умрём.
Кончилось детство, полное невинности и счастья. Я не умел философски подойти к смерти и потому не находил утешения, пытаясь постичь её беспредельное таинство.
Неведомый дотоле загадочный мир явился моему детскому разуму, и он заблудился в пространстве вечного одиночества. Трагический конец, на который все мы были обречены, как утверждал мой брат, означал, что ни моя мать, ни отец, никто-никто не сможет оградить меня от смерти, что мы разлучимся и встретим смерть беспомощными и одинокими.
Но что бы ни говорил мой брат Оник, я не мог представить себя мёртвым, как дядя Арутюн. Другие, может, и умрут, но не я.
— Я-то никогда не умру, — заявил я.
— Тебе кажется, что не умрёшь, — насмешливо заметил мой брат. — Ты просто закроешь глаза и умрёшь, как и все мы.
— А я не закрою глаза! — негодующе возразил я. — И всегда буду держать их открытыми. Я никогда не закрою глаза, никогда, что бы ни случилось, каким бы больным я ни был. Скажи, пожалуйста, как я могу умереть, если глаза у меня будут всегда открыты?
Мне казалось, я открыл тайну бессмертия.
Глава вторая
ПОЗОР СТРАСТНОГО ЧЕТВЕРГА
Пасха в Трапезунде! Какой это был праздник! Школы закрыты на две недели, на лицах людей, готовящихся праздновать воскресение Христово, — доброта и блаженство. Страстная Неделя была самой оживлённой неделей года.
К тому времени я уже пел в церковном хоре. Мне поручили самый завидный, но и трудный отрывок из Книги Даниила, который я должен был прочитать в ночь на великую субботу. К тому же я был одним из двенадцати мальчиков, чьи ноги наш архиерей собирался омыть в страстной четверг.
«Сам архиерей будет мыть тебе ноги! — говорили мне со всех сторон. — Позаботься же, чтобы они у тебя были чистыми».
Утром в страстной четверг мы отправились в баню. Брат и я несли два узла с полотенцами, серебряным ковшом, сандалетами, отделанными перламутром, и прочими банными принадлежностями. Мы всегда ходили в Гяур-Амами — баню для неверных, которая раньше была византийской церковью. Когда могущественный султан-поэт Мухаммед II спустя восемь лет после покорения Константинополя завоевал Трапезунд, он приказал превратить во славу аллаха самые красивые христианские церкви в мечети и общественные бани. В бане Гяур-Амами мылись и христиане и турки, но в разные дни. Женщины и дети купались днём, а мужчины — вечером. Баня находилась в лабиринте узких средневековых улочек с садовыми изгородями, увитыми красными и белыми розами. Маленькие ворота вели к дровяному дворику. Здесь же в подвальном этаже была огромная топка, при виде которой мне невольно приходила в голову мысль о геенне огненной. Громадные котлы днём и ночью поддерживались раскалёнными добела. Пересекая этот дровяной двор, мы входили в прохладный наружный зал бани, отведённый под раздевалку. Заведовала баней интересная, темпераментная турчанка с молочно-белым лицом. Она сидела, поджав ноги, с сигаретой в зубах у двери на помосте, обнесённом перилами, среди ковров и подушек, и вполне сошла бы за главную жену султанского гарема.
Турчанка приветствовала нас весьма вежливо и церемонно, как это принято на Востоке, справилась о нашем самочувствии и осыпала комплиментами, которые мама возвратила ей, как того требовало приличие.
Предбанник был круглый, с высокими двойными галереями по трём сторонам, разделёнными на открытые кабины и несколько комнат. Матрасы для отдыха в комнатах были лучше, зеркала в позолоченных рамах, и цены здесь были соответственно выше. В центре зала помещался декоративный фонтан с бассейном для рыб. В алькове старая сухощавая турчанка в банных сандалетах и пещдимале — куске полосатого полотна вокруг бёдер до колен — возилась с медными кофеварками. Разгорячённые, истомлённые гречанки и армянки, завернувшись в пушистые белоснежные полотенца, лежали на матрасах и отдыхали в послебанном оцепенении. Каждый раз, когда тяжёлая дверь, ведущая во внутренний зал, распахивалась, в предбанник врывался пар и гомон, и всё это мгновенно стихало, когда дверь захлопывалась.
Мы раздевались и, осторожно ступая по скользкому полу, входили в большой круглый зал, наполненный клубами пара. Нас встречала какофония женских голосов, детского крика и плача, перестука металлических ковшей, непрестанного плеска воды о мраморные плиты. Первые минуты, захлебнувшись паром, ты не в состоянии вздохнуть. В купальных кабинах были мраморные бассейны с кранами для горячей и холодной воды и две мраморные плиты для сидения. В кабинах поменьше было невыносимо жарко, и женщины скрывались в этих раскалённых камерах, чтобы наложить на голову хну или приставить пиявки — зрелище далеко не эстетичное.
В центре ротонды находился восьмиугольный помост, выложенный цветным кафелем, на котором купальщицы растягивалась во весь рост, и турчанки-банщицы тёрли и массировали их жёсткими перчатками. Женщины Трапезунда славились своей красотой — Рубенса бы в нашу баню!
Вижу, как сейчас, эти пышные, обнажённые тела, вижу стройных девственниц с волосами, ниспадающими на спины. Мы, мальчики, играли в пятнашки — занятие небезопасное на скользком мраморе, — прыгали на восьмиугольный помост и пускали мыльные пузыри. Они, как шарики, летали в насыщенном паром воздухе, и свет, который падал на них сквозь стеклянные отверстия высокого купола, окрашивал их во все цвета радуги.
Время от времени нам приходилось возвращаться в свои кабины, где мы терпели невыразимые пытки со стороны наших безжалостных матерей, которые немилосердно тёрли и мыли нас. Мама трижды тёрла и намыливала меня с головы до пят, прежде чем объявить чистым. И конечно, все издевались надо мной, говоря, что сколько бы я ни мыл ноги, они всё равно будут грязными.
Купание длилось четыре-пять часов, после чего, надев банные сандалеты и завернувшись в полотенца, мы возвращались в зал для одевания. Это было всё равно что вырваться из жаркой Аравийской пустыни в восхитительный рай аллаха. Мы одевались не сразу — это бы испортило всю прелесть купания; с ленивой безмятежностью откидывались на матрасы и наслаждались фруктами или освежающими напитками, утоляли голод халвой и кунжутными баранками. Уход из бани тоже совершался согласно установленному обряду. Мать расплачивалась с хозяйкой, опять обмениваясь с ней общепринятыми любезностями.
Пообедав после бани, мы пошли в церковь. Сегодня должен был совершиться самый торжественный обряд — омовение ног. Я надел красный стихарь с синей бархатной накидкой и, смущённый и гордый, занял своё место в хоре. Я знал, что мама с одобрением смотрит на меня с женского балкона.
Пока архиерея облачали в ризнице, наш регент пропел величественный гимн «Глубокое таинство», а хор монотонно напевал в антифон:
— О глубокое таинство!
— У-мммммм…
— Непостижимое, вечное!