Каблуков
Шрифт:
Что началось! Азербайджанец рыдал и клялся, что стал вставать, потому что слышал свисток раньше. Еще несколько азербайджанцев, неизвестно откуда взявшихся, окружили судью и стали, не стесняясь, толкать, пинать и требовать, чтобы он это признал. Все орали с выкатившимися глазами, одни что тоже вроде бы слышали, другие - что под свист с трибун услышать было физически невозможно, третьи - что кто-то, наверное, этим воспользовавшись, с трибун и свистнул по-судейски. Судья, бывший борец, оказался не робкого десятка и, расталкивая наседавших, кричал, что дисквалифицирует команду Холодильного института на пять лет. Горе одних склонялось к ярости, счастье других к экстазу. Гурий, хохоча, безостановочно что-то нес, никому конкретно. И своему новому другу-деревенщине, недавнему противнику, стонавшему на его плече "кто-то свистнул" и бившему, вероятно, не отдавая себе отчета, себя в грудь, так сквозь хохот и выдавил - тоже не задумываясь, что говорит, а только чувствуя, что пришедшая на ум шалость как нельзя более удачно подходит к моменту: "Да я и свистнул". Ровно в эту секунду - так, всем известно, бывает - шум в зале на долю секунды резко спал, а в ближайшем окружении и совсем затих, и то, что Гурий сказал, услышали. Как в игре в испорченный телефон, зазмеилось по цепочкам, достигло азербайджанцев, они бросили судью и окружили Гурия. Двое, у которых были ножи, не очень их и скрывали. Кучей вытолкались в коридор, слабо
Звуки разделились на урчание обступивших, среди которых оказалось и несколько заинтересованных в расправе мужиков вполне славянской внешности, и рокот, доносящийся сквозь закрытые кем-то двери в зал. Несмотря на это, ощущение висело - тишины. Движения не было, одна предельная готовность. Гурий взмахнул скамейкой, как будто для удара справа, но, вложившись неожиданно в уже выдвинутый вперед левый край, ударил им под ребра стоявшего к нему ближе всех абрека с ножом - и правым, как байдарочник веслом, используя инерцию разворота, сразу второго по верху плеча в шею. Этот рухнул, первый перегнулся пополам, и все на шаг отступили. "Не свистел никто, - проговорил он.
– Ни я, ни кто. Но я так сказал. И раз сказал, не отказываюсь. Считайте, я". Стояли и не двигались - пять секунд, десять, двадцать, - как будто привыкали к перемене, содержавшейся в словах, достаточных, и чтобы закрыть дело и разойтись, и чтобы все равно разделаться с ним. Вдруг этот самый легковес хилый, этот на фу-фу победитель не только схватки, а всего матча, раздвинул передних и присел над лежащим. Ощупал голову, шею, сказал: "Кости, похоже, целы, сотрясение само собой". Потрогал поясницу другого - и вроде бы и предложил, как любой прочий, а вроде и распорядился по-докторски: парочку дверей обыкновенных хорошо бы с петель снять или по две скамейки составить, на воздух их вынести, и неплохо бы грузовичок остановить - и к нам, в Эрисмана. Гурий поставил скамейку и тоже присел: запустил ладонь под затылок лежащему - он уже водил по сторонам мутными глазами, - осмотрел кожу на шее, уши отогнул. Сказал легковесу: ушиб. Тот: ушиб, твое счастье. Кто-то приволок дверь, кто-то вторую скамейку, кто-то одежду и чемоданчик Гурия, одежду и чемоданчик того, потянулись на улицу.
IX
И тем кончилось. Можете вы себе представить - неистовство, воспаленность, транс, святая месть, горский темперамент, ножи, предсмертный страх, защитный инстинкт, уже запущенный механизм смертоубийства, наконец вопиющая несправедливость спортивного итога - шесть пять в пользу медиков, вот так: раз - и рассосалось, вдруг и ничем! Типичный не бэнг, а хымп - как начиная с 1925 года бубнят для собственного удовольствия все кому не лень. Воистину, отцы и братия, мир - навоз, весь целиком, и ничего, кроме навоза... А что ты так ох-ох-ох? охладил меня в конце концов Гурий, когда после его рассказа я в десятый раз спросил: неужели уж совсем безо всякого эха? Не поджидали его в темноте холодильные люди в масках, не жали руку медпатриоты, не угрызали кошки совесть, не пели, наоборот, в душе фанфары?.. Он посмотрел недоуменно: с какой стати? Жестокость античности и изуверство средневековья изжиты - как какая-нибудь доисторическая пещерность. Не так ли? А за счет чего? За счет прямоты и непосредственности. Однако индивидуумы и целые их сообщества не стыковались с другими. Как рельсы, когда не поворачивают. Скажите, спрашивают Хрущева, а железная дорога Рига - Магадан будет одноколейная или двухколейная?
– Советская молодежь в едином порыве приняла на себя обязательство...
– Одно- или двух-?
– Не перебивайте, я и говорю: если оба рельса сойдутся, будет двухколейная, если только один одноколейная... Вот и наш прекрасный двадцатый век: чтобы смягчить примитивную прямоту старых нравов, чтобы порвать с непосредственностью гибельных страстей, и ту и другую подпилил, изогнул, оплавил. Рудин, седой и, наверно, половину волос, половину зубов потерявший, все-таки карабкается с саблей и знаменем на баррикаду, а главное, главное - не помирает, а погибает! Сраженный пулей. Где ты найдешь сейчас - "сраженного"?
Ну да, ну да, сибиряк, скупо роняющий слова. Господи, устне мои отверзеши и уста моя возвестят хвалу твою. Привлекательно. Классно. Вы так думаете? Чтобы слово сохраняло вес, да? Скажите еще: как царский золотой. Экзотика! Понятно, когда минус сорок и снег под валенками визжит. Что ни шаг, то шаг, от барака до делянки пять тысяч, и каждый - штучный. Но где так ходят? В заповедниках. В тайге, в песках, в саванне. В Китае так не ходят, в Америке, в Бразилии, в нормальной России - нигде. Сплошное шарканье, цоканье, поскрипыванье. Идут только все, одному никак. Если ты особенный пожалуйста: фланируй, петляй, следи за походкой, но, чтобы быть понятным, шаркай, цокай, поскрипывай. Смягчение нравов, подавление социально опасных страстей выразились исключительно в словоговорении. Эти самые Большая Берта, Атомная Бомба и Аушвиц - это название явлений, а не ошметки тел и жирный дым. Не римские ямы со зверями, рвущими людишек, не бросание в костер и сажание на кол, не секим-башка. Короче, не чума, ч-ч-ерная смер-р-рть, а недостатки в работе санэпидемстанций. И ты бы что хотел: чтобы почему-то для меня сделали исключение и за слова изуродовали? Как будто сам так же, ни с того, казалось бы, ни с сего, слово за слово не вляпывался. Или хоть случаем не нарывался. И не выходил всегда сухим из воды.
Я тогда еще ни вляпывался, ни нарывался. Но лет эдак через двадцать шел себе через Ленинградский вокзал, из касс на выход. Полдень, людей - раз, два, светло, просторно, впечатление гигантского танцкласса между утренним наплывом кордебалета и вечерним. Поломоечная машина оставляет за собой влажный след, мягко гудит, настроение приподнятое, билет куплен спроста, без затруднений, мысли туманные, ласкающие мозг. И вдруг на ровном месте спотыкаюсь. О кабель - машина своим курсом идет, а он длинный и ее сопровождает самостоятельным боковым галсом, и вот ко мне незаметно подкрался. Я переступил, шагаю дальше, и тут ко мне быстро, почти бегом подходит молодой кавказский парень, останавливает и что-то говорит, чего я сначала не ухватываю. Показывает на мужика, который ведет поломоечную машину, и повторяет - и наконец я разбираю: "Он тебя под ноги провод толкнул". Согласно киваю, лицом изображаю одновременно осуждение небрежности водителя, снисходительное отпущение греха и благодарность за сочувствие и хочу идти дальше. Но он задерживает за рукав и настаивает: "Он тебя аскарбыл, он тебя унызел! Пусть тебя просит прощения". Я линии не меняю: "Ничего страшного". Он с напором: "Ты что, не панимаешь?" Я серьезнею: "Чего так кипеть, он просто не заметил". Тогда он смотрит на меня с изумлением и произносит: "Послушай, ты что, не мужчина?" И отпускает.
Я эту историю потом неколько раз рассказывал. Как смешную: дескать, на пустом месте такой сыр-бор. Кавказский гонор, доведенный до идиотизма. Наконец вспоминать перестал, более свежие ее стерли, записал в один из своих гроссбухов - как бросил в гараж железяку, которая может когда-нибудь пойти запчастью к автомобилю. Будет кстати - пущу на какой-то конкретный сценарий, а нет - всегда сгодится для Большого. И недавно сама собой пришла она мне на память, в бессонный час посреди ночи: вся мизансцена в деталях и все наши фразы, дословно, по порядку, с интонациями. Только ударения, не фонетические, а смыловые, расставлены по-другому. Идея у него была другая: он взывал к чувству моего достоинства, а я - так он меня слышал - сводил дело к ерунде, к таким пустякам, как крепление троса к машине. Как невнимательность, или неловкость, или неквалифицированность, или грубость натуры этой таскавшей горбатый металлический ящик личности. Которые на суде, забывшем о честности и страсти, о прямоте и непосредственности, можно выставить оправданием хамства, с такой наглядностью равнодушно меня оскорбившего и унизившего. Да пусть бы я его простил. Пусть бы я подошел и сказал: ты должен был лучше глядеть, ты должен был меня заметить, не одного меня, а всех в этом зале, которые для тебя только помехи, которые для тебя бесконечно ничтожнее машины, ты задел мне ногу, это вздор, но ты ранил мне душу - тем, что я для тебя ноль, хуже мусора под щетками и обрызгивателями этого тупого агрегата, ты покрыл меня бесчестьем, но я прощаю тебя. Прощаю по - не хочу в себе копаться почему - по сердечной доброте, по вероучению моей религии, по великодушию знающего свою силу мужчины.
В том-то и дело, что я не простил, а отмахнулся. Именно на это кавказец и сказал "ты не мужчина". Я пропустил всю первую, всю главную часть объяснения того, чтo такое на пустом месте в интерьере вокзала, чужом и комнате и улице, и городу и полю, случилось. От слов "ты должен был" до "бесчестья", весь вызов, в котором я и проявил бы себя тем, что от века зовется "мужчиной". И чего новое, наше, мое - и никакое вообще - время не может отменить, а может только залить, как тушью в учебниках истории портреты неугодных режиму людей, размыть, завалить словоговорением. Это-то оно может. Наше, мое было тут чемпионом. Через год после эпизода, ни из чего возникшего, ничем не кончившегося, то есть из того же разряда, что история с Гурием, я был остановлен, опять-таки за рукав, опять-таки на вокзале, только на Витебском в Ленинграде. Шел с оредежской электрички, после целого дня вскапывания грядок, о чем в другой раз. Хотел сократить путь, пройти через ресторан. Но перед ним, со стороны перрона, в отгороженном от публики пространстве, совершалась церемония: знающие люди объяснили, что Смирнов председатель Ленсовета, по-нынешнему мэр - провожает вьетнамца в Минск. Вьетнамец был крохотный, Смирнов - человек-гора. Стояли две шеренги гвардейцев, эта парочка вдоль них прогуливалась, или официально: обходила строй почетного караула. Три раза, туда и обратно. Когда доходили до края, кто-то выдвигался из чернопиджачной группы сопровождения и подносил к лицу Смирнова, как мне казалось, не то ватный тампон остановить идущую носом кровь, не то флакон с нашатырным спиртом, потому что он приникал и тотчас быстро вздергивал голову. Я решил, что это из-за его немыслимой грузности: больной человек. Но знающие сказали, что он всегда так: под видом больного выжирает за три ходки бутылку водяры. Чушь абсолютная - правда, околесица, которую он понес, подойдя к микрофону, о дружбе наших стран, была еще более невероятной. Я грешным делом сначала подумал, что он говорит по-вьетнамски.
На таком-то фоне моя позиция перед пылким горцем была если не безупречной, то совершенно нормальной, о'кей. Но на фоне реальных гор, ущелий, ледников, кипящих рек, да даже на фоне нежных долин, гранатовых рощ, виноградников, давилен, мирных стад, застолий под открытым солнечным небом я вел себя, как обыкновенный раб, уже не рассудком сознающий, а нутром знающий, что он раб и кому принадлежит. "Время" было моим хозяином, оно и послало меня в двухсветный ангар вокзала, почти один и тот же в двух совершенно не похожих друг на друга городах. Оно и приставило безликую марионетку к бесформенному механическому полотеру, и подтащило мне под ноги толстый шнур, и хлестнуло - очень мягко, раба можно бы и побольней; а что не обратив внимания, так ведь раб, - по щиколотке. А на хозяина не обижаются. А нет обиды, так и прощать нечего. Вот в чем фокус, а я, видите ли, прощаю. "Время" - еще одно, может быть, важнейшее слово нового времени. Из того словаря, что как устне ни отверзи, не возвестят уста хвалу твою, Господи.
X
Что Тоня дочь профессора, было правдой, и то, что она как тип - "из профессорской семьи" - еще большей правдой. Отец был профессор, доктор биологии, мать - доцент, лингвист. Диссертации защитили - она во время войны, он через год после окончания, вернувшись из армии в звании капитана медицинской службы. И сразу стал всеми признанной звездой в гистологии начав заниматься тканями еще в университете, а на фронте нарезав, нарессекав их - пусть только человеческие - и в них наковырявшись в таком количестве, что опыта, знаний и понимания набрался, о которых не мечтал. Но к тому времени, как Каблуков с ней познакомился, ни профессора не было, ни семьи. Его арестовали в сорок восьмом году, выпустили в пятьдесят пятом, а мать забрали в сорок девятом, вместе с космополитами, и там она через год умерла. Тоню взяла к себе тетка, сестра отца, одинокая женщина, по профессии географ. Отец, когда вернулся, первое время заходил, не дольше, чем на полчаса, всегда где-то его ждали - не то люди, не то дела. Но вскоре как пропал, как сгинул куда-то, и тетка Нина Львовна подчеркнуто перестала о нем говорить. Она вообще все делала подчеркнуто определенно и так же разговаривала, одевалась, сидела с книжкой и в сочетании с папиросами "Беломор" производила впечатление человека резкого. Каковым не была, аберрация же происходила из-за внешности и, вероятно, манеры, унаследованных от бабушки-народоволки, которая для нее оставалась просто реальной, нормальной бабушкой ее детства и юности, а для тех, кто бабушку знать не мог, литературной фигурой девятнадцатого века, вместе с ним исчезнувшей.
Оказалось, отец жил в Москве. В Ленинграде ему возвратили докторскую степень и место на факультете, дали квартиру в хрущевской пятиэтажке. Он походил-походил в лабораторию, почитал лекции полсеместра - и пропал и там. В Москве на него наткнулся Валера Малышев. Валера был другом Гурия, Гурий в разговорах с Каблуковым часто его поминал и наконец познакомил. Пожимая руки, и тот и другой сказали, что уже встречались...
– "... на вечеринке, когда вы с Тошей двигали танго". "... когда она меня учила". "Научила?" Валера сказал это с ухмылкой, которая могла сойти за скабрезную. "Как скрипка?" - спросил Каблуков. Валера учился в Горном, там всех повально тянуло к искусству, минимум к гитаре: пение у костра и где придется. Валера принес на вечеринку скрипку - нелепая вещь в студенческой компании. Играл кое-как, один и тот же чардаш, но изредка смычок вдруг срывал густой цыганский звук, мгновенно приводивший в трепет. В таких местах его серьезное, как у всех скрипачей, лицо разбивалось идиотической обаятельной мощной улыбкой, которую, накатывая, сметал прочь очередной приступ опьянения. "А что, плохо я вот это делал?
– Он похоже изобразил голосом.
– Я же и уроки стал брать ради низкого этого визга". "Кто вас пригласил-то тогда?" "Если бы помнил! Могла и Тоша". Не могла. Он, действительно, оказался в ее квартире, но почти через год: тетка Нина руководила тем летом экспедицией, он записался и, когда вернулись, приволок ей на дом рюкзак с образцами. Был приглашен к чаю, и в тот вечер там был Тонин отец.