Как писать хорошо. Классическое руководство по созданию нехудожественных текстов
Шрифт:
Все эти книги обязаны своей силой узости фокуса. В отличие от автобиографии, объемлющей всю жизнь целиком, мемуары принимают отдельную жизнь как данное и оставляют за кадром большую ее часть. Автор мемуаров приглашает нас в избранный уголок своего прошлого, отличающийся необычной насыщенностью — например, в детство — либо ограниченный рамками войны или какого-нибудь другого социального потрясения. «Взросление» Бейкера — это шкатулка внутри шкатулки, история подрастающего мальчика на фоне истории его семьи, измученной Депрессией; она черпает свою силу в этом историческом контексте. Набоковская «Память, говори», самые элегантные из всех известных мне мемуаров, рисует нам золотое детство в царском Санкт-Петербурге, мир частных учителей и летних дач, с которым русская революция покончила навсегда. Это литературный акт, застывший в конкретном времени и месте. Притчетт в «Кебе у дверей» вспоминает о детстве почти диккенсовском — его мрачное ученичество у лондонских кожевников словно переносит нас в XIX в., хотя на самом деле речь идет о XX. Однако Притчетт отнюдь не склонен жаловаться на судьбу и даже не прочь пошутить. Мы видим, что детство автора было неразрывно связано с определенной эпохой, страной и социальным кругом, к которому принадлежала его семья, — и во многом благодаря тогдашним испытаниям он сделался тем великолепным писателем, каким мы его знаем.
Итак, садясь за воспоминания, сразу поставьте себе достаточно узкие рамки. Мемуары — не итог вашей жизни, а скорее окно в эту
Один из секретов этого искусства кроется в деталях. В мемуарах сработает любая деталь — звук, запах, название песни, — лишь бы она играла формирующую роль в той части вашей жизни, которую вы хотите дистиллировать. Возьмем, к примеру, звук. Вот как Юдора Уэлти начинает «Истоки одной писательской жизни», обманчиво тонкую книжечку, до предела насыщенную богатыми воспоминаниями:
В нашем доме на Норт-Конгресс-стрит в Джексоне, Миссисипи, где я, старшая из троих детей, родилась в 1909 г., мы росли под бой часов. У нас в прихожей стояли старинные напольные часы дубового дерева, и их звонкие, как гонг, удары разносились по гостиной, столовой, кухне, кладовке и вверх по резонирующему лестничному колодцу. Этот звон лез нам в уши круглые сутки; иногда в полночь мы просыпались от него даже на террасе. В спальне моих родителей были другие часы с боем, поменьше, и они откликались на голос первых. Хотя кухонные часы умели только показывать время, в столовой висели часы с кукушкой, с гирьками на длинных цепочках — однажды мой младший брат забрался со стула на буфет и умудрился на несколько секунд подвесить к ним кошку. Отец был родом из Огайо, а всему его клану положили начало трое братьев Уэлти, приехавших в 1700-х из Швейцарии, — не знаю, есть ли тут какая-то связь, но обостренное чувство времени было присуще всем членам нашей семьи. По крайней мере, для будущего писателя это оказалось неплохо. Хронологическое чутье появилось у меня очень рано и было одним из многих полезных качеств, приобретенных мною почти бессознательно; позже оно часто помогало мне, когда в этом возникала нужда.
Отец любил всякие приборы, с помощью которых можно было узнать или увидеть что-нибудь интересное. Он держал их в ящике своего «библиотечного стола»: там, поверх сложенных карт, хранился раздвигающийся латунный телескоп, и после ужина мы изучали в палисаднике Луну и Большую Медведицу, а также старались не пропускать лунных затмений. Был у него и «кодак» с выдвижным объективом; отец вынимал его на Рождество и семейные дни рождения, а еще брал с собой в поездки. В задней части ящика прятались увеличительное стекло, калейдоскоп и гироскоп в черном клеенчатом футлярчике — иногда отец заставлял его танцевать для нас на туго натянутой веревке. Кроме того, он коллекционировал головоломки из продетых друг в дружку металлических колец, звеньев и палочек, которые никто из нас, остальных, не в силах был разнять, как бы терпеливо отец ни объяснял нам их устройство; он питал почти что детскую любовь ко всему замысловатому.
Со временем на кухонной стене появился барометр, но, в сущности говоря, он был нам ни к чему. Выросший в деревне, отец отлично разбирался в форме облаков и прочих приметах. Утром он первым делом выходил на крыльцо, смотрел в небо и словно принюхивался. Его прогнозы чаще всего оказывались верными.
«Ну нет, я так не умею», — говорила мать с чрезвычайным самодовольством…
Благодаря отцу я тоже научилась тонко чувствовать погоду. Спустя годы, когда я начала писать рассказы, метеорология сразу заняла в них важное место. Капризы погоды и душевные пертурбации, вызванные этими внешними возмущениями, рождались бок о бок в драматической форме.
Посмотрите, как много мы сразу узнаем о становлении личности Юдоры Уэлти — о том, в каком доме она родилась и каким человеком был ее отец. Звонкий бой часов, раздающийся во всех комнатах и слышный даже на террасе, мигом переносит нас в Миссисипи поры ее детства.
Обратимся к другому писателю — Альфреду Кейзину. Он провел свое детство в Браунсвилле, районе Бруклина, и путеводной нитью, помогающей ему туда вернуться, служит запах. С самой первой, очень давней встречи с книгой «Пешком по городу» (A Walker in the City) Альфреда Кейзина она запомнилась мне тонкой передачей чувственных впечатлений. Следующий отрывок — не только хороший пример того, как надо описывать запахи; он еще и показывает, как сильно мемуары выигрывают от умения автора создать ощущение места, передать неповторимую атмосферу родного угла:
Больше всего в пятницу вечером мне нравилась сумеречная пустота улиц, предваряющая день покоя и молитвы, который по еврейскому обычаю приветствуется «как невеста», — день, когда запрещено даже прикасаться к деньгам, запрещена любая работа, все переезды и все домашние труды, вплоть до включения и выключения света. Казалось, что еврейское сообщество с его мятущейся душой находило путь к какому-то древнему глубинному спокойствию. В пятницу вечером я ждал темноты на улицах, как другие дети ждут рождественских огней… Когда я возвращался домой после трех, из духовки доносился теплый аромат кофейного пирога, и при виде матери, на четвереньках оттирающей линолеум в столовой, моя грудь наполнялась такой нежностью, что мне страстно хотелось обнять по очереди каждый предмет в нашем доме…
Но лучший момент наступал в шесть, когда возвращался с работы отец — от его комбинезона слабо пахло шеллаком и скипидаром, а на подбородке у него еще блестели капельки серебряной краски. Вешая плащ на крючок в длинной полутемной прихожей, которая вела на кухню, он оставлял в кармане небрежно свернутую нью-йоркскую World,и стоило мне почуять запах свежей типографской краски и увидеть глобус на первой странице, как все, что манило меня с другого полушария моего мозга по ту сторону Ист-Ривер, мгновенно оживало. Эта газета была для меня как-то по-особому связана с Бруклинским мостом. Ее печатали под зеленым куполом Парк-роу близ этого моста, и в запахе краски и влажной газетной бумаги, разлитом в вестибюле, словно ощущался свежий соленый воздух Нью-Йоркской гавани. Мне казалось, что вместе с очередным номером Worldотец каждый день приносит домой весь огромный внешний мир.
В дальнейшем Кейзину суждено было пересечь Бруклинский мост и сделаться старшим мастером в цеху американских литературных критиков. Однако главным литературным жанром в его жизни стал не роман, не рассказ и не поэма, а мемуары — то, что он называет «персональной историей», и, в частности, та «персональная американская классика», которую он открыл для себя еще мальчиком: дневник Уолта Уитмена «Образцовые дни» (Specimen Days) времен Гражданской войны и его же «Листья травы», «Уолден» Торо и особенно его «Дневники», а также «Воспитание Генри Адамса» (The Education of Henry Adams). Кейзина приводило в восторг, что Уитмен, Торо и Адаме сумели вписать себя в американский
Вы тоже можете пересечь свой Бруклинский мост с помощью своей персональной истории. Через мемуары легче всего ощутить, что такое быть новичком в Америке, и каждый автор из иммигрантской семьи обладает неповторимым голосом, в котором звучит нотка его культурной самобытности. Следующий пассаж из книги «Назад в Бачимбу» (Back to Bachimba) Энрике Хэнка Лопеса прекрасно передает всю мощь притяжения оставленной позади страны и покинутого прошлого — притяжения, которому этот жанр в столь высокой степени обязан своим эмоциональным зарядом:
Я почоиз Бачимбы, маленького мексиканского поселка в штате Чиуауа, где мой отец сражался в армии Панчо Вильи. Фактически он был в армии Вильи единственным рядовым.
Для мексиканского уха слово почозвучит оскорбительно (строго говоря, почо —это разгильдяй из местных, который хочет заделаться одним из презираемых гринго),но я употребляю его в особом, очень конкретном смысле. Для меня это слово стало означать «мексиканец, оторванный от своих корней» — иначе говоря, тот, кем я был всю свою жизнь. Хотя я воспитывался и получил образование в Соединенных Штатах, я никогда не чувствовал себя настоящим американцем, а когда мне случается попасть в Мексику, я иногда ощущаю себя угодившим на чужбину гринго, обладателем причудливого мексиканского имени — Энрике Пресилиано Лопес-и-Мартинес-де-Сепульведа-де-Сапиен. В культурном отношении я кажусь себе (и, наверное, другим) этаким шизофреником, носителем обеих культур.
Эта шизофреническая раздвоенность берет начало в далеком прошлом — она зародилась, когда мой отец вместе с большой частью войск Панчо Вильи бежал за границу от наступающих федералес,которые в конце концов победили Вилью. Мы с матерью пересекли жаркую пустыню на скрипучей телеге и через несколько дней после поспешного бегства отца присоединились к нему в техасском Эль-Пасо. Поскольку каждый день туда приходили все новые сторонники Вильи, моим родителям стало ясно, что с работой в Эль-Пасо будет туго, так что мы собрали наши немногочисленные пожитки и с первым же автобусом отправились в Денвер. Отец надеялся переехать в Чикаго, потому что это название звучало совсем по-мексикански, но скудных сбережений матери едва хватило на билеты до Колорадо.
Там мы поселились в районе, чьи обитатели говорили на испанском, предпочитали называть себя испаноамериканцами и негодовали по поводу внезапного нашествия своих мексиканских сородичей, которых они пренебрежительно именовали суруматос(жаргонное словечко, обозначающее южан)… Мы, суруматос,сбились в кучу в своем собственном районе, поменьше, — гетто внутри гетто, — и именно там ко мне пришло болезненное осознание того, что мой отец был единственным рядовым в армии Вильи. Большинство моих друзей были сыновьями капитанов, майоров, полковников и даже генералов, хотя среди их отцов попадались и простые сержанты с капралами… Моя досада усугублялась тем, что подвиги Панчо Вильи были в нашем доме — вечной темой для разговоров. Его тень лежит на всем моем детстве. Почти каждый вечер за ужином мы слушали бесконечные истории о такой-то битве, такой-то военной хитрости или таком-то проявлении робин-гудовского благородства со стороны нашего великого эль сентауро дель норте…
Словно для того, чтобы мы еще основательнее прониклись этим духом преклонения перед Вильей, родители обучили нас «Аделите» и «Се лъеварон эль каньон пара Бачимба»(«Они привезли пушку в Бачимбу»), двум самым знаменитым песням мексиканской революции. Лет двадцать спустя, учась на юридическом факультете Гарварда, я гулял по берегу Чарлз-Ривер и все время ловил себя на том, что принимаюсь напевать «се лъеварон эль каньон пара Бачимба, пара Бачимба, пара Бачимба».Больше я не помнил из этой щемяще-печальной повстанческой песни ни единого слова. Несмотря на то что я родился в Бачимбе, это название всегда казалось мне ненастоящим, выдуманным, как будто взятым из книги Льюиса Кэрролла. Так что восемь лет тому назад, впервые возвратившись в Мексику, я был буквально ошеломлен, когда увидел на перекрестке к югу от Чиуауа указатель с надписью «Бачимба — 18 км». Значит, она и вправду существует! — воскликнул я про себя. Бачимба — реальный город! Свернув на узкую разбитую дорогу, я нажал на газ и помчался к городу, о котором пел с самого детства.
Максин Хонг Кингстон, дочери китайских эмигрантов из Стоктона, Калифорния, на всю жизнь запомнилось то, какую робость и смущение она испытывала, посещая начальную школу в чужой, незнакомой стране. В этом фрагменте из ее книги «Женщина-воин» (The Woman Warrior), метко озаглавленном «В поисках голоса», Кингстон сумела удивительно ярко восстановить атмосферу тех давних, тяжелых для нее лет:
Когда я впервые пришла в подготовительный класс, где надо было говорить по-английски, меня сковала немота. Эта немота — или стыд — до сих пор заставляет мой голос срываться, даже если я хочу всего лишь сказать «привет», или задать пустяковый вопрос кассиру в магазине, или попросить водителя автобуса назвать нужную остановку. Я вдруг коченею от ужаса…
В течение всего первого молчаливого года я не заговорила в школе ни с кем, не спрашивала разрешения выйти в туалет и прогуливала занятия в подготовительном классе. Моя сестра тоже ничего не говорила целых три года, молчала на переменах и во время ланча. В школе были и другие китайские девочки, не из нашей семьи, но большинство из них преодолели свою застенчивость раньше, чем мы. Мне нравилось молчать. Сначала мне просто не приходило в голову, что я должна с кем-то говорить и посещать все уроки, чтобы перейти в следующий класс. Дома я разговаривала с родными, а в школе — только с одной-двумя китаянками из моего класса. В остальном я ограничивалась жестами, иногда даже шутила. Когда вода перелилась через край моей игрушечной чашки, я отпила из блюдечка; все вокруг засмеялись и стали показывать на меня пальцем, так что я повторила свой жест. Я не знала, что американцы не пьют из блюдечек…
И только когда я обнаружила, что должна говорить, школа превратилась для меня в сплошной кошмар. Теперь я не просто молчала, но и страдала. Я не могла заговорить, и эта невозможность причиняла мне тяжкие муки. Однако в первом классе я попробовала читать вслух и услышала, как из моего горла доносится еле слышный шепот вперемежку с попискиванием. «Громче», — сказала учительница и этим спугнула мой едва прорезавшийся голос. Поскольку другие китаянки тоже молчали, я знала, что для китайской девочки это естественно.
Тот детский шепот превратился теперь в голос взрослой писательницы, чьи речи полны мудрости и юмора, и я рад, что этот голос звучит среди нас. Только благодаря американке китайского происхождения я смог почувствовать, каково это — быть маленькой китаянкой в американском подготовительном классе, обязанной вести себя там как американская девочка. Мемуары — один из способов осмыслить культурные различия, которые порой так болезненно ощущаются в будничной жизни сегодняшней Америки. Взгляните, как описывает поиски своей культурной самобытности Льюис Джонсон — правнук последнего официально признанного вождя племени потаватоми-оттава. Вот что он пишет в эссе «Моей дочери-индианке» (For My Indian Daughter):