Как птица Гаруда
Шрифт:
— А как сделать этот хороший шаг? — спросил Серега.
— Это человек должен открыть сам. Вообразить и воплотить.
— Это и есть творчество?
Громобоев кивнул. Потом он ушел.
— Почему он сказал: «Поймите вы, люди?» — тихо спросила Настя.
— А кто он сам? — спросила Люська.
— Я не знаю, — ответил Зотов. — Девчонки, я всю жизнь думаю, выдумал я, что он особенный, или нет? Может, он и есть мой пункт встречи.
И тогда забился, закричал петух, потому что он единственный из живущих
«Хроническим оптимистом» назвала его Настенька в отчаянном споре, когда ее знание жизни схлестнулось с его знанием жизни и ее опыт — с его опытом. Она думала уязвить его, чтобы он оправдывался, и она бы тогда победила, и ей бы стало от этого хорошо. Но он неожиданно согласился и сказал, что — да, он хронический оптимист, потому что «Хронос» это «Время», а живое существо это энергетический Оптимум, — это Сапожников открыл, с него и спрашивай.
Она сказала: «Опять вы все переиначиваете, из каждого слова делаете философию». И он ответил, что каждое слово и есть философия, но все превращают слова в термины, и потому забылось, что философия это не термин, а любовь к мудрости.
В общем, опять заговорил ее. И она сказала, что он ее опять задуривает, когда все и так ясно, а у него выходит, будто люди разговаривают не словами, а философиями. А он сказал, что так и есть. Потому что все слова связаны между собой не грамматикой, а реальной жизнью, опытом и соединены забытыми смыслами. Но Настя сказала: хватит, — и взялась руками за голову.
Потому что еще не забыла, как Зотов объяснил ей разницу между «любопытством» и «любознательностью»: любо-пытство — это любовь к пытке, а любо-знательность — это любовь к знанию. Естествопытатель пытает естество, натуру, и она вопит, а он записывает показания. А естествознание за природой наблюдает, т. е. блюдет ее, хранит и делает любовные выводы. Естествознание — это нянька и бабушка у ребенка, а у естествопытания — бомба. Они втроем — Настенька, Люська и Серега-второй — взялись читать, зотовские записки не из любознания, а из любопытства. «Хватит! — сказала Настя. — Хватит!» Но Зотов не мог остановиться.
Боже мой! Век кончается, а казалось, ему сносу нет! Двадцатый век кончается, а Зотов помнит, как он начинался.
Все еще кажется, что он новый, двадцатый век, а он уже старый, двадцатый век, и уже кончается. Еще два десятилетия, и с ним будут прощаться и вспоминать о нем, как нынче о девятнадцатом.
О прошлом мы знаем понаслышке, а двадцатый Зотов помнит сам, весь. Он знает его на вкус и на ощупь, и раны и синяки, все беды его он знает на собственной шкуре. Из года в год ускорялся его бег, и магнитный маятник увеличивал свой размах, и вот он кончается, двадцатый век, и маятник бьется о его
При Зотове возникало скоропалительное нечто с обещанием на века и превращалось в ничто. Двадцатый век — это огромный вдох, и надо о нем рассказать счастливым детям выдоха.
Древо жизни и Древо познания Добра и Зла стали известны Зотову на внезапном повороте его тропы.
А между двух деревьев, двух этих ботанических феноменов, двух метафор, — общая для них почва — Образ, Пункт встречи живого с неживым и двух миров — желанного с нежеланным. Потому что Образ может быть и Рай и Ад.
Зотов чувствовал себя в раю, его окружали любимые Живые существа — они были подобием тех Образов, которые грезились ему всю жизнь.
Но недолгим было его счастье с человечками, беда которых была в том, что они зеленые.
Дело кончилось так же быстро, как в том давнем воображаемом раю.
— Мы ничего не знаем о жизни, — сказала Настя.
— Есть простой способ, — сказал Серега. — Надо прочесть тетрадки прапрадеда.
— Я знаю, где они у него спрятаны, — сказала Люська.
И это было началом всего остального. Когда он открыл дверь, Серега и Люська испуганно смотрели на Настю, а увидев Зотова, тихо смылись.
— Что ты делаешь?… — спросил Зотов с горькой горечью, когда увидел, как она читает его тетрадки, которые он не догадался упрятать туда, откуда они пришли, — в прошлое.
— Дед, мне снился страшный сон, — сказала она. — Я прогоняла прошлое…
Настя отложила тетрадку, светлая и бледненькая, как за чужие грехи козленочек. Она отложила тетрадку, где ее другой любимый, добрый, благородный, бережный дед бил Зотова и Сократа головами об стенку в южной тюрьме.
Настя отложила тетрадку и сказала тихонько:
— Я все поняла… жестокость всех, во всем и всегда.
— Не всех, не во всем и не всегда, — сказал Зотов. — Иначе мы бы с тобой не встретились. Если жизнь есть, значит, она до сих пор сильнее смерти… Значит, сумма плюсов превышает сумму минусов… простой расчет… Несмотря ни на что — превышает.
— Да… мы с тобой космонавты на земле, — сказала Настя. — Веселые, прилетевшие… Сейчас они отдыхают и у них антракт… Я знаю, как начать стих: — в антракте засиделись космонавты… на сцене пьеса страшная идет… Я не хочу с ними жить…
— С кем?
— С людьми… Я не хочу с ними жить… Я хочу улететь с земли… Петр Алексеевич, давай улетим…
— Нет… — сказал Зотов. — Я останусь.
— С кем?
— С людьми, — сказал Зотов. — У меня чересчур сильное земное притяжение — оно называется любовь… Я всю жизнь принимал в них участие, я участник всего и хочу разделить с ними участь.
На следующий день Настенька уехала.
— Преждевременно она прочла все это, — сказал Панфилов, когда все узнал.