Как шутили в старину
Шрифт:
Теперь я уже довольно пожилой человек. То есть я совсем не какой-нибудь дряхленький старичок, но лет мне, по правде сказать, порядочно. Зато душой я, как принято говорить, ещё молод и очень люблю детей. И люблю вспоминать о своём детстве.
Могу закрыть глаза и увидеть себя маленьким мальчиком, лет пяти или, может быть, четырёх. Вот я стою перед матерью, а она помогает мне одеться, потому что я собираюсь идти гулять. Для меня гулять — это самое лучшее, что только может
Мама застёгивает на все пуговицы моё пальто и завязывает вокруг шеи тёплый шерстяной шарф. И сейчас ещё я как будто слышу её тихий, ласковый голос, чувствую тёплое прикосновение её милых рук, но почему-то неясно различаю лицо, может быть, потому, что в толстом зимнем пальто с поднятым воротником и шапке-ушанке я слишком неповоротлив и мне трудно поднять кверху голову.
Завязав шарф, мать велит, чтобы я не гулял слишком долго, не ходил чтоб на улицу, не попал чтоб под лошадь или автомобиль. В те далёкие времена автомобили уже были, но ещё многие ездили на лошадях. Так что для маленького человека вдвойне было опасно выходить на улицу и в особенности гулять посреди мостовой.
И вот я уже во дворе: Разглядываю плачущие под крышей дома прозрачные ледяные сосульки, тыкаю палкой в кучу мокрого, рыхлого снега, который почернел от долгого лежания, но внутри ещё белый, как вата. День по-весеннему тёплый. Чувствуется, как сквозь пальто пригревает спину мартовское солнышко. Воздух свежий, упоительно сладкий. Хочется дышать глубоко, полной грудью, чтобы надышаться про запас, надолго.
На улицу мне не хочется выходить, потому что, по правде сказать, я трусишка. Мне кажется, что как только я выберусь за ворота, так сейчас же случится какая-нибудь беда: меня схватит Баба-Яга или Кащей Бессмертный, загрызёт бешеная собака, спрячет в мешок трубочист (меня тогда постоянно трубочистом пугали, чтоб я не шалил), может быть, наконец, просто калитка исчезнет, как это случается в сказках, и я не найду уже больше дороги домой. Нет, уж лучше находиться поближе к дому, чтоб он всё время был у меня на виду.
В углу двора, у раскрытых дверей сарая, дворник дядя Илья и ещё какой-то незнакомый мне дядька пилят на козлах дрова. У этого незнакомого дядьки чёрная барашковая шапка на голове, чёрные, цыганские, пронзительные глаза и чёрная, как большой кусок чёрной липучей смолы, борода. От работы они разогрелись оба, сняли с себя засаленные полушубки, которые лежали тут же, на куче нераспиленных брёвен.
Я боюсь этого чёрного дядьку, но мне нравится смотреть, как работают люди. Пристроившись неподалёку, у стены дома, на лавочке, я сижу, свесив ноги, и смотрю, как всё глубже пила вгрызается в дерево, блестя на солнышке своими острыми зубьями. Она звенит и хрипит, словно живая, а перегрызя наконец бревно, издает какой-то радостный, торжествующий звук: „Пю-оу!“.
От сыплющихся из-под зубьев опилок приятно пахнет сосной. Монотонный, повторяющийся звон пилы убаюкивает меня, и, как будто сквозь сон, я слышу:
— А ну, мальчонка, нечего там сидеть. Иди-ка ложись на козелки, мы сейчас отпилим тебе головку.
Это говорит чёрный дядька. Я гляжу на него и встречаюсь с чёрными угольками его хитрых, нахальных глаз. Он нехорошо ухмыляется, показывая свои ровные белые зубы.
„Неужели это он мне говорит?“ — с ужасом думаю я и хочу убежать, но от страха не могу сдвинуться с места.
Дядя Илья успел между тем положить на козлы новое бревно и говорит:
— Погоди, с этим успеется. Распилим сначала ещё поленце.
— Ну ладно, — соглашается чёрный и, поправив на голове шапку, хватается за пилу своими ручищами.
Снова звенит пила, уходя с каждым движением всё глубже в дерево. Я бесшумно соскальзываю с лавочки и, втянув голову в плечи, быстро крадусь под стеночкой к спасительной двери. Вот уже совсем близко ступеньки лестнички. Как бы мне не споткнуться на ней! Слышу позади громкий хохот, но боюсь даже обернуться и моментально захлопываю за собой дверь.
— Что же ты так рано вернулся? — спрашивает мать, увидев, что я пришёл.
— Не хочу больше гулять, — говорю я и решительно стряхиваю с себя пальто.
— Удивительно! — пожимает плечами мать. — То не дозовёшься никак со двора, а тут сам вдруг пришёл.
— Там дядя Илья, — говорю я, — и ещё чужой дядька. Они отпилят мне пилой голову.
— Ты, должно быть, баловался? Мешал им?
— Ничего не мешал, а они говорят: ложись, мальчик, на козелки, отпилим тебе головку.
— Ну, они пошутили просто.
— Как это — пошутили? — не понимаю я.
— Ну, так просто сказали, чтоб посмеяться.
— Разве смешно, когда отпилят голову? — недоумеваю я.
— Да они и не собирались отпиливать тебе голову. Вот чудной!
— Значит, обманули меня?
— Ну, не обманули, а пошутили.
Я всё же не понимаю, что значит — шутить, и боюсь выходить из дому.
Через некоторое время мать говорит:
— Хочешь пойти со мной к тёте Лизе? Кстати, по дороге зайдем к сапожнику, может быть, он уже починил папины туфли.
Я снова влезаю в свое пальто, и вскорости мы у сапожника.
Сказать по правде, это тоже какой-то подозрительный человек, до ушей заросший густой щетиной. Теперь таких сапожников не бывает больше. Он берёт для починки нашу обувь, а потом долго не отдаёт обратно, заставляет приходить за ней раз по двадцать. Его щетинистые, похожие на старую одёжную щётку усы прокурены табаком, отчего порыжели внизу; руки заскорузли; твёрдые, словно деревянные, пальцы рассохлись и потрескались, а в трещины въелась чёрная грязь, так что ему теперь уже небось и не отмыть её. На носу, испачканном сапожным варом, очки со сломанной и перевязанной толстой суровой ниткой металлической дужкой.
Он сидит перед верстаком на низенькой табуретке, сиденье которой сделано из кожаных ремней. Рядом в железном тазу с какой-то красной вонючей жидкостью киснут кожаные подмётки, а кругом — и на верстаке, и на полу, и на полках — деревянные сапожные колодки, напоминающие отрубленные человечьи ноги разных размеров. Я со страхом смотрю на эти „ноги“, а сапожник объявляет матери, что туфли отца ещё не готовы, но обязательно будут готовы, как он всегда говорит, „к завтрему“.