Как трудно оторваться от зеркал...
Шрифт:
Откричав, Катенька отдыхает, пристально глядя на стекло серванта, словно за ее собственным блеклым отражением должен появиться еще один лик, а в это время эстафету крика принимает другая девочка... «Ты сер, а я, приятель, сед!» — горланит она, гримасничая перед зеркалом, пытаясь придать своей уже заматеревшей в глянцевитой прелести физиономии выражение сарказма. Так они обе кричат, то одна, то другая, выражая свой посильный протест против куцей, бесцветно и мелко задуманной жизни, за которой едва угадывается другая: цветущая, породистая, с неизменными величинами.
Пока Катя кричит во все горло и во всю ширь своих легких, терпкий осенний ветер, срикошетив от каменных гирлянд, висящих в тумане, поднимается по спирали вверх, набирая силу, раздувая багровые облака, и тучи заволакивают небо надолго. Как ни выглянешь в окно, туманными грядами накатывают друг на друга тучи — в октябре, декабре, апреле... Иногда вдруг раскроется синева, и тогда начнешь опять думать о том, что нечего надеяться
Мама
Я держала мамину когда-то полную, упругую и теперь еще сильную руку, точно ее рука, только она могла вытащить меня из пучины отчаяния, а другая моя рука была свободна, из нее только что выпала рука моей дочери, которую унесли. Я держала мамину жесткую руку, точно через нее крепила единство со всеми родными, далекими предками, со всем своим родом, всеми теми, кто, сцепившись руками, не даст моей дочери уйти. Темная рука моей мамы была их рукою, силы ее были невелики, но за нею стояли наши ушедшие в землю родные, поэтому я как клещами сомкнула пальцы на ее запястье и не давала себе забыться сном, чтобы моя дочь не ускользнула в яму этого сна, я должна была бодрствовать и во имя всех поколений держать ее жизнь в руке. Темнота вибрировала под моими веками, и по ней пробегали сиреневые искры, и я снова раскрывала глаза, цепко держа жизнь моей дочери на привязи.
Еще вчера вечером она просто чувствовала недомогание, хныкала, поскрипывала, чмокала губами, требуя соску, ночью нас забрала «скорая», но некому было помочь: шла ночь с субботы на воскресенье, и на шесть отделений дежурил один измученный врач. К вечеру этого дня ей стало совсем плохо, и ее положили на капельницу и долго не могли попасть иглой в вену. Она вдруг перестала кричать, как кричала до этого, жалобно, надрывно, беспомощно, и стала смотреть и смотреть на меня своими серыми глазами. Когда она родилась и ее впервые принесли ко мне покормить, я восторженно взяла ее на руки и вдруг встретилась с ее взглядом, это было так удивительно, точно заиграла неожиданная музыка. И вот тогда, когда ей наконец попали в вену, она стала молча, тихо, неотрывно смотреть на меня невыносимым взглядом, и душа моя никак не могла разорваться от муки, потому что случившееся все еще казалось недействительным. Мне хотелось выколоть себе глаза, чтобы ничего не видеть.
Через полчаса ее унесли в реанимацию, а я вышла на больничное крыльцо и, увидев стоящую с испуганно поднятым лицом маму, припала к ней и завыла. Мама, глубоко неверующий человек, всю жизнь посвятивший науке, не верящий ни в бога, ни в мир иной, ни в переселенье душ, заклинающим жестом простерла руку и грозно вскричала: «Нет, нет! Бог не допустит! Не смей об этом и думать!» И тут-то я вцепилась в ее руку. Мы сели на широкую скамью перед дверьми реанимационного отделения. Потом мы валетом легли на эту скамью, но я все так же крепко держала ее руку, боясь соскользнуть в сон.
И вдруг ясное утро ударило меня по глазам прежде, чем я осознала, что мамы нет рядом, а я сжимаю свою собственную окоченевшую руку. И я вскочила в таком тесном ужасе, точно меня живую похоронили, и два окна реанимации двумя пустыми бельмами посмотрели на меня: два белых запечатанных письма. И все это произошло за считаные секунды. Я тут же увидела маму: она выскочила из дверей реанимации, прижимая обе руки к сердцу, торопясь донести до меня счастливое известие. Она подробно, взахлеб, по нескольку раз повторяла одно и то же, рассказывая, как врач Нелли Петровна отперла ей дверь спозаранок и на ее рыдающие слова «Жива ли девочка?» удивленно, да, удивленно ответила: «Почему же нет?» Она сказала, сердясь: «А вы что тут делаете? Езжайте спокойно домой, придите в одиннадцать часов да привезите нам сосок для бутылок». — «Вот так и сказала?» — «Да, так и сказала, досадуя: „Спокойно езжайте домой да привезите сосок хоть пять штук“». — «Да хоть тысячу, тысячу сосок!» Удивилась Нелли Петровна, говорит: «Почему же нет? А вы что тут делаете?» — «Доктор, хоть одно слово: ей легче?» — «Да хоть два слова, — сердито ответила Нелли Петровна, — раз уж вы вынудили меня открыть дверь: нормально, жизнь девочки вне опасности». А сама сердитая, не спала, бледная, должно быть, не прилегла даже, такая уж у нее работа.
Мы, покачиваясь, как пьяные, пошли за сосками, и я уже, как о прошлом, как о миновавшем ужасе, рассказывала маме о том, как смотрела на меня дочка. Мы остановились, кружа по больничному двору, вспоминая слова Нелли Петровны. (Уже потом, когда дочка выздоравливала и мы с ней просто лежали в больнице, я каждый день к одиннадцати часам ходила к дверям реанимации. Каждый день в это время перед ними собирались женщины. Глаза у них были разные: голубые, черные, карие, — но взгляд был как оголенный провод, и я каждый день рассказывала им свою историю и
В одиннадцать часов уже другой врач подтвердила: «Опасность миновала, через пару дней выпишем дочку в отделение, полежите с ней пару недель». — «Да хоть вечность». — «Ну куда столько сосок накупили? Идите, идите, все будет хорошо».
Мы, пошатываясь, пошли в столовую, я встала в очередь, а мама села за столик. Когда я подошла с омлетом, то увидела, что мама спит, положив свою седую голову на сильно сжатые в кулаки руки.
Черное и голубое
Агнесса в переводе с языка этих двух ее новых платьев означало странная. Страна ее я, если мыслить метафорически, с них начиналась, ими же и заканчивалась. Странная. Так оба платья, объединившись, пожимая плечами, выглаженные, накрахмаленные до легкого хруста, как листья в гербарии, трактовали ее, Агнессу. И как листья же, отстав от минувшей бог весть когда осени, в которой они доживали жизнь, были скорее принадлежностью памяти, горестным намеком на время, ухватившись за поручень которого, задыхаясь, бежала Агнесса, а оно набирало ход. Платья — вызов неяркой жизни, тяжеловатой фигуре, возрасту, судьбе, тощему кошельку (и откладываемые на телефон двушки в конце концов тратились на транспорт), вызов вереницам других нарядов, проносимых другими женщинами. К Агнессиным платьям, как белая нитка, как тополиный пух, как пыль, приставали взгляды, ухмылки, перешептывание за спиной.
Одно — голубое, почти французское, с Эйфелевой башней на ярлычке, хотя и пошитое в Сирии, украшенная бисером грудь, кайма по подолу золотистая, бисерная, оно мыслилось в горячем воздухе сцены, оно заливалось: эх полным-полна коробочка. Другое — черное, романтическое, со многими оборками и нижней юбкой, с кружевами: и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука. Траур богатой вдовушки, осчастливленной смертью своего старичка. В 1976 году, то есть уже много лет назад, находясь в стареньких братниных джинсах и в майке с портретом итальянской киноактрисы на груди, Агнесса была представлена двум этим высокопоставленным платьям и пожелала их, как счастья. Она стала терпеливо пасти их у одной знакомой, жены гребца международного класса. У того что ни взмах весла, то наряд жене или побрякушка. Знакомая давно и успешно сотрудничала с комиссионным магазином, куда одно за другим благополучно уплывали ее платья, полушубки, сапожки, ботиночки. Все это в отделы, заметим по секрету, не попадало, приемщица Валя звонила о вещичках своим подругам, они моментально являлись на звон и уводили под руку приглянувшиеся наряды. Но, как ни странно, платья успевали пропитаться запахом комиссионки, пожилым запахом пресной пыли и слежавшихся вещей, и потом никакая лаванда не могла вытравить его; мгновенно, как цианистый калий, он поражал весь гардероб, комнату, квартиру, дом — все пахло подержанной вещью; убитая запахом, вещь не дышала. Агнессины два платья, быстро надоев супруге гребца, тоже засобирались было в комиссионку, но тут явилась Агнесса со своими ста рублями. Подруга вдруг передумала: то ли ей стало жалко Агнессу — платья-то были простые, хэбэшные, — то ли ей стало жалко сами платья. Она сказала: поношу еще немного. Обещанное затянулось, потому что у гребца что-то там произошло, что-то он растянул в спине, догребся, одним словом, и стал неперспективным, таким образом, тема новых вещей исчерпала себя. Как только подруга это поняла, она позвонила Агнессе. В горячий летний день Агнесса вышла от нее в полуфранцузском, голубом, держа под мышкой в газете черное, и на этом ее дружба с женой гребца кончилась. К этому моменту ей исполнилось тридцать лет, и мелодия ее жизни достигла, может быть, своей ведущей темы...
Агнесса вошла в платья, как входят в сводящую судорогой ледяную воду; стоя по горло в его блеске, она с отчаянием думала: надо плыть. Может быть, ей казалось, что на нее показывают пальцами. Люди просто шли себе мимо и правда думали: надо же! Агнесса встряхнула гривой, в которой тоненько шуршала первая седина, и отважно тронулась дальше. Тут что-то укололо ее в сердце, какое-то знание о себе, иначе называемое предчувствием. Вообще-то это был уже не первый случай опоздания подарков на праздник ее жизни: в детстве принципиальные родители так ограничивали ее в сладком, что все первые зарплаты она тратила исключительно на шоколад, пока не наелась его на двадцать лет назад. Наевшись, она захотела красивого платья, но таких денег не было, Агнесса все чего-то ждала, в то время как молодость, неслышно ударяя веслами по воде, уходила от ее преследования. Так ей казалось. Как за куст ракиты над рекой, она уцепилась за платья, буквально впилась в них своими вовсе не цепкими, не сильными большими руками. Но этот неистребимый запах комиссионки! А ведь, напомним, вещи туда так и не попали, только мысль о комиссионке коснулась их, только бесплотная мысль.