Как ты ко мне добра…
Шрифт:
— Нет, не согласна. Зачем делать из науки что-то божественное? Люди делают, что могут. Разве они виноваты, что медицина сложнее других наук? Это трудно, да, ужасно трудно. Ну так что же? Сдаться?
— Нет. Называть вещи своими именами. Медицинская наука — дело экспериментаторов, меня она не касается, у меня есть медицина, и вот эту медицину я глубоко уважаю. Наука — пища только для ума, а медицина питает мое нравственное чувство. Я горжусь собой, понимаешь? Я чувствую себя полезным, я облегчаю страдания людей. Наука, может быть, в принципе делает то же, но не сама, а опосредованно — через меня! И меня это вполне устраивает.
— Я не понимаю тебя, Женя. Это какая-то слепота. Ну при чем здесь все это? Ведь есть же вокруг тебя профессора, доценты, ассистенты, а ты из одного только принципа на всю жизнь останешься маленьким скромником, окруженным многочисленным начальством?
Женя хмыкнул.
— В этом ты, может быть, и права, находиться внизу не очень-то приятно. Но что же делать? Я — оперирующий хирург, и мне это нравится. Что я должен сочинять? Новый шов? Использование
— Ах, время все равно уходит. Ты заметил, тебе пошел уже тридцать седьмой?
— Наверное, ты несчастлива со мной, Лизок. Я думаю, в этом все дело. Я не даю тебе того, к чему ты привыкла. Пойми меня, не потому, что не хочу, не могу, так я устроен. Конечно, мало денег, и работаю я как лошадь, днем и ночью, и голова вечно занята. Я говорил тебе, я плохой муж, но я не умею иначе. Что же мне делать?
— Может быть, учиться? — Лиза смотрела на него серьезно, отчужденно. — Учиться замечать меня, приспосабливаться ко мне, находить общую — среднюю — платформу, на полдороге между мною и собой. Чем ты гордишься? Что ты такой, какой ты есть? А я какая? Ты думал об этом? У тебя на это нет времени? На самое главное в жизни, в твоей жизни, на твою жену и твою дочь? А как же твое нравственное чувство? Оно молчит? Конечно, я понимаю, диссертация — это твое дело, но время — оно принадлежит и мне. По праву и по закону. Я хочу жить, общаться с тобой, разговаривать, хотя бы так, как сегодня, хотя не очень-то веселый у нас получился разговор…
— Может быть, ты и права, даже наверняка права. — Он ходил по комнате взад и вперед в голубоватом свечении сумерек, света они так и не зажигали. — Конечно, я эгоист, я тоже когда-то хотел иначе, но жизнь отучила меня от этих семейных нежностей. Даже у Юрки не помню когда уже был. А ведь его я обделил больше всех…
И снова замерло Лизино сердце. Кто это, с кем говорила она сейчас? Неужели это и есть самый близкий ей человек? Единственный на всем свете и навсегда? О чем он думает? Что она знает о нем? Как странно, как одиноко!
Они молчали. В открытое окно доносились привычные летние звуки, шум проносящихся мимо машин, шорох шагов, тихий смех. Там шла чужая жизнь, отдаленная от них так, словно она текла в другой галактике, и странным казалось Лизе поверить в ее реальность. А ведь действительно — кругом жили люди, знакомые и незнакомые, и Женин сын Юрка где-то сейчас, может быть, вспоминал отца, и другие события происходили. Москва кипела, жила, и здесь, под окном, совсем рядом, влюбленные шли в кино, бабушки прогуливали детей, проносились на машинах занятые люди. Что отделяло их, почему они были одни?
Она подошла к выключателю, зажгла свет. И сразу все вернулось на место, знакомая комната, привычный быт. И все страшное ей только померещилось, просто расходились нервы. Она посмотрела на Женю: нет, и в его лице не было ничего особенного, ни раздражения, ни отчуждения, все это ей показалось.
В конце августа привезли Оленьку, и все сразу изменилось. Она так замечательно выросла за лето и стала уже не младенчиком, а маленькой, беленькой, курносой девочкой, которая без конца болтала звонким голоском, смеялась и вертелась перед зеркалом. Играя с ней, Женя совершенно менялся, становился другим. Самым любимым их развлечением была игра на рояле в четыре руки. Поднималась страшная какофония, грохот, визг, оба они что было мочи лупили по клавишам. С Оленькой в дом вернулась жизнь.
Но никакие семейные радости не отвлекали Елисеева от его забот. То, о чем они говорили с Лизой, было гораздо серьезнее, важнее, он думал об этом постоянно. Все менялось вокруг, его любимая хирургия раскалывалась, на глазах расползалась на части, ее растаскивали по кускам. Львиную долю отхватили анестезиологи, они теперь настаивали на том, что состояние больного вообще не касается хирурга, его дело будто бы только кроить и шить. Если больной выживал и шел хорошо, это была их заслуга, если же начинались осложнения, оказывался виноватым хирург. При такой постановке дела хирургия становилась банальным портняжным ремеслом. Переливание крови теперь тоже обособилось, антибиотиками занималась отдельная лаборатория, диагностику оттяпали себе рентгенологи; что же, черт возьми, осталось им? А ведь это было только начало. Стремительно шла специализация, сосудистые хирурги отделялись от сердечных и рубились с урологами за обладание почкой; акушеры, войдя в брюшную полость и встретив малейшее осложнение, в панике вызывали хирургов, потому что не желали прикасаться ни к чему в животе, кроме того, с чем привыкли иметь дело. Это была катастрофа. Титаны, великие хирурги, которые могли оперировать все — от маковки до пят, и все с одинаковым блеском, — отходили в прошлое. Они не только не находили себе достойных преемников, дело обстояло куда сложнее, теперь они не могли уже выдержать конкуренции. Молодые хирурги, вгрызаясь когтями и зубами в какую-то одну узкую область, становились в этой области недосягаемыми и тем разрушали, дробили славу великих, нанося им непоправимый моральный урон. Титаны становились ненужным анахронизмом. И это тоже было еще не все. Стирался с лица земли целый слой безвестных, но блестящих сельских врачей, которые прежде тоже могли все, и не потому, что были они так уж удачливы, а потому, что жизнь их к этому вынуждала, не было у них другого выхода, как только все брать на себя. И они брали, и были среди них такие, что могла бы позавидовать
Обо всем этом без конца говорили и спорили в ординаторских, но ни до чего доспориться не могли, что было делать? Никто не выдумывал этих процессов, их породило время. Елисеев думал: неужели хирургический идеал обманул его и не принесет желанного удовлетворения, уверенности в себе и в правильности выбранного пути?
К нему приходил знакомый парень из анестезиологии, сманивал к себе.
— Ну что ты здесь имеешь, сколько самостоятельных операций в неделю? — говорил он. — Вот то-то. А у нас простор. Хочешь пять операций в день? Будешь иметь. Нам нужны такие парни, с характером. И перспективы у нас — сам понимаешь! Новая наука, да какая — философия современной медицины! За что ни возьмешься — готовая диссертация. Ну?
— Надо подумать, — хмуро отвечал Елисеев и честно и долго думал, пока не решил: нет, это не для него. Сам он не знал почему, но не для него. Мучило его чувство верности и долга, не мог он изменить хирургии. И вдруг — новое событие: отделение по пересадке органов. И опять его звали. Елисеев разозлился: да что же это такое, неужели он не на месте? Что все он да он? И снова он отказался, а потом не спал ночи, злился: а не свалял ли он дурака, ведь какое дело, захватывающее, новое, свое!
В лабораторию искусственного сердца его уже и не звали, все привыкли, что он общий хирург, и все. Точка. Он успокоился. Оперировал с удовольствием все, что удавалось урвать; он не подбирал себе тематических больных, как другие, и на него постепенно пошел целый поток операций, неинтересных для других хирургов, случайных, редких. Он слыл чудаком, но чудаком полезным. А это было уже кое-что. Его уже знали в клинике, и скоро пошла добрая молва: грыжи, аппендициты, операции на щитовидке — только к Елисееву, отличные руки, работает без фокусов, чисто, добротно, больных выхаживает, не гнушается ни клизмой, ни судном, приезжает в выходные и по ночам. Даже лицо у Елисеева изменилось, он не ошибся, все было правильно.
Однажды, вернувшись вечером домой, Елисеев застал Лизу плачущей.
— Вот, прочитай, — сказала она и протянула ему письмо.
Он взял несколько страничек, исписанных косым летящим Иркиным почерком, и стал читать.
Так давно тебе не писала и так много событий произошло за это время, что даже не знаю, с чего начать. Год был трудный, гораздо труднее, чем я могла себе когда-нибудь вообразить, особенно пока мы жили с родителями Камала. Здесь все не так, не те обычаи, не такие мерки, к которым привыкли мы с тобой с детства. Ты знаешь мой ужасный, нетерпимый и свободолюбивый характер, в какой семье я вообще бы смогла ужиться? А здесь — тем более. Прими еще во внимание, что женщины здесь почти не говорят по-русски. Остальное нетрудно себе вообразить. Словом, было тяжело, я держалась как могла, стараясь не огорчить Камала, но не очень-то мне все это удавалось. В конце концов он поднажал, и мы получили свою квартиру, хорошую, в центре, есть вода и газ, да мне ведь многого и не надо, я привыкла к походной жизни. Главное, что мы теперь одни и я могу вести себя так, как мне нравится. Ну и еще — огромную поддержку и радость мне приносила и приносит дружба с Троицким. Вета! Ты не представляешь себе, что это за человек и какие дела он здесь творит, сейчас он бьется за создание здесь музея искусств! И я уверена, этот музей будет! Коллекция у него и сейчас интереснейшая; ты знаешь, я стала в этом неплохо разбираться, потому что все свободное время, а у меня его было довольно, я проводила у него, стараясь помочь ему чем могу. У него ужасный характер, он никому ничего не доверяет и все старается делать сам, вплоть до мытья, реставрации, сколачивания рам. Это безумец, но я его за это еще больше люблю и уважаю.
Ну и, наконец, самое главное. Я писала тебе, что жду ребенка, и вот теперь он родился. Вета, у меня сын, ему уже скоро месяц, мы назвали его Бахрам, так хотел Камал, и у меня не было оснований ему перечить, раз все так вышло и мы живем здесь. Вот сейчас он спит рядом со мной в коляске. Он скуластый, с узкими глазками, весь в отца, как будто это и не мой ребенок, в нем ничего, ну абсолютно ничего нашего, логачевского! Я понимаю, что это все потом пройдет, и я буду любить его, и все будет хорошо, но сейчас мне так страшно! Камал опять в экспедиции, на Усть-Урте, привез нас домой и тут же умчался, и вот я сижу одна и схожу с ума от страха и одиночества!
Милая моя, любимая сестренка, не подумай, что я о чем-нибудь жалею, я сама и по доброй воле выбрала свой путь, я люблю этот край, мне интересно здесь, здесь моя работа, здесь Троицкий, но ты не представляешь себе, как я хочу сейчас домой, к маме, к тебе, в Москву! Милая Вета, ты знаешь, что мама звала меня рожать дома, но я отказалась и не жалею об этом».