Как я был красным
Шрифт:
– Потому что в Советском Союзе нет антисемитизма.
– На сей раз в голосе Фадеева прозвучало легкое раздражение.
Я понял, что дальнейший разговор лишен смысла, Фадеев с места не сдвинется. Я вернусь домой и предстану перед Полом Новиком и Хаймом Шуллером, двумя хорошими людьми. Фадеев, со своей стороны, вернется домой и предстанет - перед кем? Не знаю. Можно допустить, что лично он ничего не знает о проявлениях антисемитизма в России. Семь лет спустя, после доклада Хрущева на ХХ съезде партии о сталинских преступлениях, Фадеев взял пистолет и вышиб себе мозги.
Но сейчас, в апреле 1949 года, я получил ответ, который на самом деле никаким ответом не был, и, возвращаясь с этого свидания, чувствовал, что меня охватывают
Рождество. Подходит к концу этот странный 1949 год. Люди искусства - актеры, писатели, художники, танцовщики - в большинстве своем романтики. У всех у нас обостренное самосознание, и по крайней мере 1000 из 1100 членов культурной секции компартии США в этом смысле не исключение. Среди равнодушных, а их подавляющее большинство, мы ощущали себя кружком посвященных - кем-то вроде ранних христиан; и право, нам казалось, будто, толкуя без устали о братстве и жертвенности, именно им мы и уподобляемся, а уж еврей ты или нет - значения никакого не имеет. Единственное место, где я ощущал такую же сострадательность к униженным и оскорбленным, как среди коммунистов, - это Общество примирения, религиозно-пацифистская организация, в которой я состоял более 30 лет.
Однако же наше правительство выворачивало все наизнанку и представляло нас бандой преступников либо кукол, чьи кукловоды сидят в Москве. Рождество для нас не было связано ни с одной из официальных конфессий; просто это был праздник веры и любви. Большинству из нас было за 30 - поколение Великой депрессии и войны. Нашим детям было по три, четыре, пять, шесть, семь лет. На Рождество мы переходили, нагруженные подарками, из дома в дом. Евреи среди нас остро переживали Холокост, и прятать голову под крыло или возводить вокруг себя стену мы не собирались. На свете существовало только три места, где даже отдаленно не пахло антисемитизмом - компартия, театр и Общество примирения.
Теперь мне кажется, что мы обманывали себя, но тогда это было неизбежно. Мы никак не могли примириться с тем, что соотечественники полностью отвернулись от нас - то ли из равнодушия, то ли поверив массированному наступлению средств массовой информации, которые по-прежнему выливали на коммунистов ушаты грязи. Мы оказались в самом центре крупнейшей в американской истории кампании ненависти, и НИ ОДНА КРУПНАЯ ГАЗЕТА в США не напечатала ни единого слова в нашу поддержку.
Итак, мы собирались на Рождество с ощущением избранности и с верой в то, что за нами невидимо стоят миллионы. Только эти миллионы так и не материализовались, и когда Вито Маркантонио заявил в Конгрессе, что "защита коммунизма - это передняя линия борьбы за американскую демократию", его коллеги промолчали.
На сей раз Санта-Клаус принес нам из венгерского посольства ящик токайского, сделанного из винограда, который вырастили в садах императора Франца-Иосифа. Вообще-то мы с Бетт не любим сладких вин, но это было не сладкое вино - чистый нектар. Русские тоже не подкачали. Двое молодых людей из консульства появлись у нас дома с двумя килограммами черной икры и шестью бутылками водки - царский подарок.
Услышав внизу голоса, вышла из своей комнаты Рейчел, которой было уже почти шесть лет. Решив, как настоящая хозяйка, достойно встретить гостей, она засунула в рот сразу три надувных жвачки. Русские, не заметив поначалу небольшого флюса, широко заулыбались, а мы с Бетт наблюдали за тем, как флюс неуклонно увеличивается, с ужасом. И все равно с ужасом русских, который обуял их, когда пузырь с шумом лопнул, его не сравнить. Они были в шоке: дочь Говарда Фаста и жует резинку!
– Знаете что, - сказал я им, - когда-нибудь этой идиотской "холодной войне" придет конец, и вот тогда-то вы начнете покупать у нас жвачку тоннами.
– Ни за что!
– дружно воскликнули они.
– Никогда!
В каком-то смысле этот "содержательный" спор (в котором я оказался-таки прав) характеризует то странное время. Мы знали Россию так же плохо, как русские Америку; они видели в нас варваров, и символом варварства сделалась жвачка. Именно в этом качестве она нередко выступала в публикациях Ильи Эренбурга. Как-то в Париже Арагон пригласил нас вместе на ужин. Искушение было слишком велико, и я обегал полгорода, пока не нашел американскую жвачку. Устроились мы в ресторане на левом берегу, где Арагона принимали по-королевски, а кормили и поили нас так, как давно уж не приходилось есть и пить. Покончив с едой, Эренбург с Арагоном закурили, а я с нарочитой медлителностью полез в карман, извлек пачку жевателтьной резинки, надорвал обертку и предложил пластинку Эренбургу. Отпрянул он с таким ужасом, будто я положил на стол гранату; Арагон расхохотался. В общем, мне пришлось извиняться за неудачную шутку, и не уверен, что Эренбург простил меня.
По правде говоря, я не верил, что попаду-таки в тюрьму. Заграничные публикации по-прежнему приносили мне неплохие деньги. Мы с Бетт устраивали званые вечера, хотя в последнее время гостями оказывались в основном коммунисты. По улицам не расхаживали отряды коричневорубашечников, а если кто-то из прежних знакомых и отдалился, то сделано это был отнюдь не демонстративно, без вызова: извините, мол, сегодня никак не получается, может, в другой раз. Имена людей, оказавшихся в черных списках за отказ либо называть "сообщников", либо подписывать дурацкие обязательства, постепенно исчезли с газетных полос, и большинство населения вздохнуло с ощущением смутного, но покоя: правительство победило крохотную партию коммунистов. И хотя демократия и конституционные права граждан медленно и незаметно подвергались эрозии, хотя "либералы", повернувшиеся к партии спиной, радовались каждому успеху минитеррористической кампании как новой победе демократии над коммунизмом, жизнь шла своим чередом.
Как же тут поверить в тюрьму? К тому же не следует забывать, что трое из осужденых были врачами, один - главой крупной университетской кафедры, остальные - тоже люди с именами, да и в возрасте. Я был среди них самым молодым, и все, с кем бы я на эту тему ни заговоривал, в один голос уверяли, что таких людей в тюрьмы, да еще по политическому обвиненнию, не сажают. Где угодно, только не в США.
Наши адвокаты подготивили апелляцию в высшую судебную инстанцию страны - Верховный суд. Им предстояло убедить судей, что в данном случае нарушены конституционные права граждан. Решения Верховного суда объявлялись обычно по понедельникам, и на протяжении всех первых месяцев нового, 1950 года в этот день мы с Бетт засиживались допоздна, чтобы не пропустить утреннего выпуска "Нью-Йорк таймс".
Напрасные, как выяснилось, были хлопоты. В понедельник 5 июня раздался звонок из Вашингтона: наш запрос отклонен. Седьмого мне надлежит быть в Вашингтоне, где меня препроводят в тюрьму.
В оставшиеся три дня нужно было переделать кучу дел, тем более что теперь я был совершенно не уверен в том, что выйду на свободу через три месяца; времена такие, что, может, и вообще не выйду.
Утром в среду, когда все еще спали, я выскользнул из дома, схватил такси и отправился на Пенсильванский вокзал. В поезде встретился с двумя товарищами по несчастью. Остальные были уже в Вашингтоне. Наши адвокаты подготовили еще одну, последнюю апелляцию, но судья Кич отказался рассматривать ее.