Как я не стал психом
Шрифт:
Словно лебяжьими крылами
С утра украсилась листва
Вчера шуршала под ногами, -
Богини осени паства!
А с неба падал, падал пух
К земле… как менуэт кривляний…
Укроют, разлетелся слух
Наш край – лебяжьими крылами!
Удивительным в них было только то, что они были ужасными. Я настойчиво предлагал друзьям почитать свои гениальные произведения, но они очень уставали днем, чтобы еще напрягаться интеллектуально ночью, и в дни моих вдохновений наша комната засыпала раньше обычного. Ну, размышлял я, если их сердце не вскрыто любовью, словно банка тушенки консервным ножом, то трудно от них ожидать понимания моего внезапного дара! Но и оставлять их без живительного глотка поэзии я не собирался. В свете фонаря за окном я тихонько читал свои прекрасные произведения спящим товарищам, стараясь вложить всю свою нежность к ним, лишённым любви, проповедуя любовь совершенством слова:
Все ложь! Ведь в нашем существе
Заложено одно предназначенье.
Не в бочке, и не в одиночестве
Изгоем быть, минуя плотские влеченья!
Вся жизнь в любви! Ей лишь одной внимать
Ты должен человек. Твой век короткий
Одна любовь должна лишь занимать!
Пусть прочие попытки будут робки!
Смысл человечества в слиянии сердец
Двух карликов вселенной беспредельной.
Ах, как ты глуп
Живи любовной слезною капелью!
Я надеялся, что под мое бормотание товарищи будут видеть прекрасные сны, наполненные любовью и радостью, и даже когда кто-то один из них ворочался, то я начинал читать сначала, чтобы не испортить процесс проникновения поэзии в их сердца! Новый Год приближался, и Света пригласила меня на праздник к друзьям ее старшей сестры. Я притащился в костюмчике, а на улице было ужасно холодно, и я надел под брюки толстенькие белоснежные генеральские дедушкины кальсоны. Праздник был как праздник, но беда в том, что, быстро поев, все переместились на пол, что-то пели и рассказывали, а я сидел и думал лишь об одном, – лишь бы брюки не задирались и мои белоснежные кальсоны не светились в полутьме комнаты. Я постоянно приглаживал брюки костюма, который мне купили еще в шестнадцать лет. Рукава и брюки были чуток коротковаты, но это не было заметно, если сидеть на стуле или идти. Но сидеть на полу, кто же это придумал? Гадские кальсоны вспыхивали лунным светом при каждом движении и мне казалось, что все на них смотрят, поэтому я сидел в оцепенении, не пел, не смеялся, даже не заметил пару раз вопрос, который мне кто-то задал. Белые кальсоны, белые кальсоны крутилось у меня в голове, и даже складывались глупые стихи, – кальсоны, унисон, шансон, гарсон… Свете, наверное, казалось, что это я от влюбленности, и она не обращала внимания на мою кататонию. Мы ушли из гостей около двух часов ночи, я провожал Свету домой. На краю недостроенного Купчино было совсем безлюдно, зато над нашими головами переливалось северное сияние. Я шел и мечтал только об одном, – как бы поцеловать ее, но мы идем, как это, взять, остановить, поцеловать, это же будет выглядеть грубо! Да и северное сияние над головой, и я, и она видели его впервые в своей жизни. Нельзя же вот так прервать наше любование красотой. Света молчала, а я молчал еще сильнее! Минут сорок мы шли до ее дома, сорок мучительных минут, в течение которых я всей душой пытался повернуться к ней, взять ее за руку и поцеловать. Но тело шло как ни в чем ни бывало, оно мне не подчинялось! В лифте, пока мы поднимались на последний этаж, на меня навалилась такая тяжесть, что ни руки не поднимались, ни рот не открывался, а секунды шли, тяжело отсчитывая последние мгновения улетающего счастья. Она сказала «пока», а я стоял в лифте, пока его автоматическая дверь не закрылась, и я ответил «пока, Света», уже при закрытой двери. Я вышел из подъезда, северное сияние исчезло, но в душе все болело и стонало, а потом вылилось сознание вытеснило все неприятное, осталось только северное сияние, прогулка и факт вместе проведенного Нового Года. И радость вылилась стишком:
Откуда песня льется, льется?
С чего в душе такой простор?
Где тот непрошеный укор,
Что ниоткуда вдруг берется?
Что, что вокруг, ведь не весна?
Но полна чаша, сердце рвется!
Что это? Как это зовется?
Ах, просто так! Поет душа!
Не помню, как я оказался дома, как поехал в гости к Грише Литваку, помню только, что впервые в жизни напился так, что на вечеринке танцевал с подружками его друзей, они прижимались ко мне, а я отстранялся, боялся, что они почувствуют мою каменную эрекцию. Подружки были симпатичные, а я пьяный. А потом мои руки опускались с очередной талии вниз, нет, не специально, просто я не спал вторые сутки, и немножко засыпал во время медленного танца, а Гришины друзья смотрели на это и беззвучно ржали. Гриша, единственный честный человек из моих товарищей, заявил, что стихи твои, Антон, полное говно, что нужно больше читать стихов хороших поэтов, да вообще, мол, завязывай ты с этой бодягой. Я танцевал, повиснув на чьей-то подружке, молоденькой медсестре, а Гриша неодобрительно мотал головой, видимо как самый тренированный из нас в смысле алкоголя, и перемещал мои руки с девичьей попы ближе к лопаткам, а сама девушка только хихикала, и говорила, «ну, Гришка». Потом, ближе к утру выпитая водка попросилась наружу, вместе с яйцами с майонезом и салатом оливье. Алексей Григорьевич, Гришин папа, известный тифлопсихолог, Гриша показывал его докторскую диссертацию, напечатанную Брайлем, заботливо помог мне поблевать с балкона, очень ласково говоря: ну, вот так, ну, ничего, ну, бывает, так, моем мордочку и баиньки! Я спал, но слышал, как хлопнула дверь, и друг Гришиных родителей, какой-то физик, рассказал, как ходил утром за пивом, а там была очередь. У друга была офицерская фуражка на этот случай, и подойдя к ларьку в фуражке и дубленке, он бодрым голосом сказал: Ребята, извиняйте, вот только с самолета из Анголы, дайте бидончик для однополчан возьму! Очередь робко спросила, мол, и как там? Он крякнул, допивая кружку, и ответил, – тяжело, но наши наступают! Взял бидон и скрылся. Я вернулся домой и, полный решимости, словно физик «из Анголы», отправился к Свете, делать ей предложение. Во мне еще булькал алкоголь, шевелились стихи, звучал военный марш. Света сразу открыла, а ее мама предложила мне поесть. На столе был суп. Мы со Светой сидели на кухне, и во всем была такая проза: остывающий суп, мама в замызганном халате, неулыбчивая Света. Света довольно резко попросила маму выйти, и ее голос совсем не был похож на волшебное пение про спящую Светлану… Я встал, подошел к окну, и заученным текстом сделал Свете предложение, стоя к ней спиной, так как стоять к ней лицом было очень страшно. Звучало предложение очень неубедительно, типа, мы уже не школьники и нам можно было бы пожениться. Ни слова про любовь, ни слова про стихи, ни слова про упоительное будущее. Как тогда в лифте я стал деревяннее Буратино. Между словами проходило по несколько минут, так что даже и непонятно, связала ли Света мою речь воедино. «Я не знаю», ответила она. Нет, такого ответа я не мог ожидать. Я ждал тихого Да, или радостного Да. Ведь я держал ее за руку и мы видели северное сияние! Ну, в крайнем случае – Да, давай, через год!? Небеса рухнули, и я вдруг ясно увидел, что ничего у нас и не было, и не будет, что мы и не разговаривали с ней, кроме того случая со спальником. Я молча собрался, постоял у двери, Света тоже молчала. Я ушел, а по пути домой, в трамвае написал:
Я уйду, и снег покроет след,
Я уйду, и дождь размоет грязь.
Утра дым лишит границ мой бег,
И изменит ветер путь мой – вязь.
Я уйду так тихо, как умру…
Изменив лишь той, которой нет.
Оторву от сердца ласку рук,
Прокляну друзей ненужный бред.
Я ускорю шаг от света в тьму,
Проведу черту из сердца в даль…
И услышав в спину робкий
Оглянусь, скажу: «Что ж, очень жаль».
Пьянка и разговор с генералом
Любовь, конечно, сразу не ушла, накатывала жалостливым комком в горле. Тем не менее действительность стала проглядывать сквозь туман любовного морока. И эта действительность была ужасной. Нет, не было никаких там кошмаров типа побоев, издевательств. Просто не было воздуха, не было свободы, была жизнь, которая не принадлежала мне. Как-то приехав домой, я восхитился своей королевской бегонией, такой огромной и волосатой, с широкими листьями и черешками, покрытыми ярко-оранжевыми спиралями из плоских волосиков. Я взял ее подмышку и понес в казарму. Никто на входе в казарму мне ничего не сказал, ну, оно и понятно, курсанты редко ходили с комнатными растениями, не водка, в конце концов. Я поставил бегонию на подоконник, а вернувшись после обеда не обнаружил ее. Выйдя из комнаты, я увидел хитрую рожу Пиночета, с размазанной по ней сладенькой улыбочкой. Курсант Поспелов, зайдите ко мне. Я зашел. На сейфе в его комнате стояла моя бегония. Я аж заморгал от такой неожиданной подлости и наглости. А Ольшанский продолжил: какой прекрасный цветок! Вы можете приходить ко мне, когда я здесь, и поливать его! Вот тыж сука, блять, какая сука, только и пронеслось у меня в голове! Неет, ни разу я не полью тебя, хоть ты ссохнись здесь, злился я и на начкурса, и на бегонию, и на себя, что так глупо подарил шикарный цветок этому вурдалаку… Мало того, что Света за меня замуж не хочет выйти, так тут еще самое ценное отнимают, – цветок! Единственное отличие нашей комнаты от других, таких же, единственный признак свободы, предмет, из настоящей жизни. Меня внезапно наполнила решимость выйти на свободу, уйти из этого гнусного искусственного, военного мира. Нет, не из мира вообще, а из академии. План не план, но некая уверенность, что жить свободно мне совершенно необходима – созрела во мне. А пусть они сами меня выгонят! За плохую учебу, за воровство, нет воровство как-то низко. За пьянство! Вот за пьянство это ведь и приятно, и эффективно! Я пригласил Димку, товарища из нашей комнаты, в гости к моим двоюродным сестрам, мы купили на последние деньги всякого Чинзано, прочих вермутов и вин, – уж не знаю почему не просто водки, наверное, хотелось не просто нажраться и зайти на курс как на эшафот, а именно покуролесить, что бы в самом акте пьянства – чувствовался привкус свободы, и поехали к сестре на Суворовский проспект, где жил дед генерал. Но он уже сильно болел и был в госпитале, а ее родители, мои дядя с тетей, были на даче в Осиновой роще. Наташка и Ирка были в восторге, что и выпивка наша, и разговоры наши, и парни приставать не будут, – ну, брат же, хоть и с товарищем. Димка о чем-то спорил с Наташкой, он ей явно не понравился, слишком умный, а у нее в то время был парень, так же курсант, но из макрофагов, то есть с морского факультета. И сестра с парнем поругались, и они разошлись, ну, да, я то и так знал, что парень ее мудак еще тот. Но Наташке нужно было устроить так, что бы все парни из ВМА – стали мудаками, что она и пыталась сделать в споре с Димкой. Они оба были пьяными, поэтому просто монотонно орали друг на друга. А я молча работал виночерпием, основательно накачивая себя и всю компанию алкоголем. Вообще же, так основательно я пил только второй раз в жизни, поэтому много, да еще и такого коктейля, мне явно не было нужно, и я быстро потерял связь с реальностью. Помнил я только, что мне нужно обратно в казарму, так как увольнительная была у Димки, а я был в самоволке. Не помню уж как я покинул генеральскую квартиру, только на первом этаже я обнаружил совершенно пьяного Димку в объятьях какой-то девушки не самого целомудренного вида. Видимо, он ушел раньше, устав ругаться, и подцепил для положительных эмоций эту красавицу где-то неподалеку. Он висел на ней, а она пыталась ему помочь овладеть собою. Я даже не удивился этой сцене, хотя раньше за Димкой не замечал таких похождений, так мне было плохо. Похоже Димке было не лучше. Первый раз я поблевал сразу между дверями подъезда. Это дало мне пару минут просветления, и я поймал такси. Причем первый водитель, видя мое состояние, притормозив – поехал дальше. Второй, окутанный клубами сигаретного дыма, не обратил на это внимания, и я влетел в машину как мешок с говном, причем ноги остались снаружи, а мордой я уткнулся в кожаную куртку водителя. Опаньки, сказал водитель, ты мне тут все не заблюешь, дружок? Не, ик, я пердупержу, ответил я. Предупреждал я часто, а последний раз прямо напротив нашего курса, рота шла на ужин. Поблевав, и расплатившись с водителем, прямо в трех метрах от ста сорока моих товарищей, десяти сержантов и дежурных по казарме, я подкрался к старшине. Крался я, сгибаясь в спине и нащупывая ногами твердую почву, которая так и пыталась подло выскользнуть из-под ног, не для того, чтобы меня не заметили, а что бы не упасть, асфальт был очень подозрительный. Отдать честь и встать в строй я не смог физически, поэтому Шадрин сам подошел ко мне и попросил дыхнуть, а потом сказал, мол, не напрягайся, и так вся улица уже тобой пропиталась. Чета вкусненькое пил, заметил он, и прибавил, – иди проспись, утром разберемся. Круто было и то, что про отсутствующую увольнительную меня он и не спросил. В моем сердце даже шевельнулась нежность к этой пасти на ножках и гордость за «вкусненькую» революцию. Курс стоял в восхищенном оцепенении, никто не смеялся, только тихие сочувственные улыбки были на их лицах, а может это мне привиделось. Кто-то помог мне подняться на второй этаж и даже раздеться. Потом наступил мрак. Утром, сказать, что я чувствовал себя плохо – ничего не сказать. Ольшанский вызвал меня в кабинет, видимо не хотел усиливать мой имидж героя, отчитывая меня перед всеми, и тихонько стал шипеть, мол выгонит меня за пьянку. Ну, я тут, заплетающимся от смелости и алкоголя языком, слегка покачиваясь на немного согнутых ногах, промямлил, мол, это было бы очень кстати, я этого и сам хочу! Пиночет помолчал несколько минут, разглядывая с интересом то, что перед ним стояло, и отправил меня к начальнику факультета, седенькому красивому генералу. Вот! Подумал я, сейчас я стану свободным. По стеночке я спустился вниз, в приемную начфака. Но генерал меня совсем не ругал, а напомнил мне про моего больного деда, про его великие заслуги, про то, что учеба закончится, и делать потом можешь что хочешь, – занимайся своими аскаридами, катайся на лыжах, встречайся с девушками. Я только кивал головой, удивляясь, откуда это он все про меня знает-то!? Я тихонько сказал генералу, что не хочу быть ни врачом, ни военным, хотел бы выдавить слезу, но не смог, глаза были красные и сухие. Тот ответил, что это еще не причина уходить из армии! Короче, он пожал мне руку и отпустил. Наверное, я должен был обрадоваться, что этот дедуля был со мною так ласков, однако я очень расстроился. Военная жизнь тонкой паутинкой так ловко спутала мои руки и ноги, что мне было совершенно не выбраться, и к этой паутине коварно подбирались пауки – Шадрин, Ольшанский, прочие военные уроды, а я висел, накачанный Чинзано и грустью. Все это так сильно расстроило меня, что я начал писать великую поэму о смысле жизни:
Конец ознакомительного фрагмента.