Камчатка
Шрифт:
– Какие вещи?
– Моя пижама, – сказал Гном. – Моя кружка. Мой Гуфи!
Мама оглянулась на меня через плечо, безмолвно моля ее выручить. Я был ей нужен, чтобы помочь справиться с неотвратимым ревом Гнома – без своего плюшевого пса Гуфи брат не мог заснуть.
Проигнорировав мольбу, я продолжал нудить. А кто они, эти друзья? И ведь до каникул еще далеко – как я потом нагоню класс? Вот так сейчас и уезжать? И ударный вопрос, свидетельствующий, что я хладнокровно предал маму, – ведь после него Гном должен был окончательно взбелениться, – почему это нам нельзя заехать домой даже за Гуфи?
Лишь умолкнув, чтобы перевести дух, я удостоверился, что все мои претензии мама встречает гробовым
Мама щелкнула зажигалкой. Сигарета в ее руке тряслась. При любых других обстоятельствах ее беспокойство (казалось, она замерла на краю пропасти) склонило бы меня к благоразумию, но мне – как я в тот момент считал – терять было уже нечего. Что еще она могла у меня отнять? К Бертуччо не пустила, забрать мои сокровища, оставшиеся дома, не позволяет!
Я вел свою партию, Гном вторил. Мама безмолвно – и это настораживало – терпела наши выходки, а между тем «ситроен» черепашьим темпом продвигался к полицейскому кордону. Так песчинка в верхней колбе песочных часов сползает к отверстию.
– Почему мы не можем поехать за Гуфи?
– Так несправедливо.
– Хочу Гуфи, хочу Гуфи, хочу Гуфи!
– Мы что, так безо всего и поедем отдыхать?
– Хочу мою пижаму!
– А я хочу «Стратегию»!
Мама смотрела прямо перед собой, стиснув побелевшими пальцами руль «ситроена». Боковым зрением я видел, что у фургонов дежурят полицейские. Бессознательной неприязнью к ним я уже заразился («Слава оппозиции и позор полиции»), но бояться их еще не начал; кроме того, я был слишком поглощен своей обидой на маму.
Моя несознательность нас спасла.
Должно быть, полицейский, которому предстояло проверить у нас документы, заглянул в салон «ситроена», увидел замученную, изжелта-бледную женщину и двух наперебой вопящих мальчишек… И подумал: «Вот бедняжка». Он махнул нам рукой – езжайте.
Когда кордон исчез из зеркала заднего вида, мама завела руку за спинку сиденья и попыталась погладить нас по щекам. Я увернулся. Гном последовал моему примеру. Я рассудил, что этим нелепым способом она пытается к нам подлизаться, – наверно, потому, что за рулем не может прибегнуть к Обезоруживающей Улыбке, и не захотел перед ней капитулировать: много чести. Голова моя была забита мыслями о Бертуччо, миланесах, «Стратегии», школе, пропущенной серии «Захватчиков» и перспективе провести нежеланные каникулы в школьных ботинках.
Наверно, в тот момент мама почувствовала себя страшно одинокой.
15. Много ли я знал о происходящем?
Мир, в котором живет ребенок, может уместиться в ореховой скорлупке. В географическом плане наша вселенная – это лишь дом да школа. В лучшем случае к ней добавляются кварталы, где обитают родственники: дедушки, бабушки, двоюродные братья… В моем случае мир преспокойно умещался на крохотном лоскутке земли во Флоресе – между перекрестком улиц Бойяка и Авельянеда, где находился мой дом, и площадью Флорес, рядом с которой высилась моя школа. За пределы этой территории я вырывался, лишь когда мы ездили отдыхать (в Кордобу Барилоче или ни море) или – все реже и реже – навещали дедушку с бабушкой на ферме в Доррего. Наши первоначальные представления о внешнем мире зависят от людей, которых мы безотчетно любим. Если ты подмечаешь, что старшие переживают оттого, что не могут найти работу, или потому, что зарплата мизерная, а начальник хам, то, сопереживая им, делаешь вывод, что внешний мир жесток и груб. (Это политика.) Если ты подмечаешь, что старшие ругают некоторых государственных деятелей и высказываются в поддержку некоторых представителей оппозиции, то, сопереживая им, делаешь вывод, что первые – плохие, а вторые – хорошие. (И это политика.) Если ты подмечаешь, что при виде военных или полицейских старшие начинают нервничать и испуганно трястись, то, сопереживая, делаешь вывод, что эти дядьки – чудовища вроде тех, которые живут в сознании любого ребенка. Чудовища как чудовища, только форму носят. (И это тоже политика.)
Так уж вышло, что я соприкасался с политикой куда теснее, чем мои ровесники в других местах и в другие эпохи. Мои родители выросли при диктатуре – точнее, при нескольких диктатурах, сменявших одна другую; рассказывая о своей юности, они непременно упоминали о генерале Онгании. Опознал бы я это чудовище, если бы увидел? В народе его звали Морж, и потому у меня он ассоциировался с одной безумной битловской песней; мельком увидев где-то его фотографию, я запомнил главное: фуражка, длинные усы, злодейская физиономия.
Помню, поначалу мне нравился Перон, потому что он нравился моим родителям: каждый раз, когда они произносили «Старик», в их голосах звенела музыка. Даже бабушка Матильда – эта вечная реакционерка с аристократическими замашками – проявила к нему снисхождение; зачем же Старик на восьмом десятке лет вернулся из изгнания на родину, если не из искреннего желания все уладить? Но потом, похоже, что-то поломалось: музыка переменилась, в ней зазвучала неуверенность, сменившаяся зловещими аккордами. Потом Перон умер. И возобладала тишина.
(В то время дедушка с бабушкой впервые съездили в Европу и привезли много всякой ерунды, в том числе каталог музея Прадо. Я часто его перелистывал (обожаю живопись), но после первого же раза старался пропустить страницу с «Сатурном, пожирающим своих детей» Гойи: слишком уж жуткая картина. Сатурн – страхолюдный старик исполинского роста – ухватил руками крохотного младенца и глодал его головку. Помню, мне подумалось: «Сатурн и Перон – два самых старых человека, которых я видел в жизни». Одно время Сатурн чередовался в моих кошмарах с футболкой «Ривер-Плейта» – подарком дяди Родольфо.)
Все перепуталось: похищения людей, перестрелки, взрывы, забастовки; сторонники Старика – и среди жертв, и среди палачей. С некоторыми политиками все было ясно. Исабелита, вдова Перона, произносила речи писклявым голоском – совсем как у чревовещателя, когда он говорит за куклу. Ее ближайший приспешник Лопес Рега подозрительно смахивал на Минга, злодея из комиксов о Флэше Гордоне, только бороды у него не было да ногти короткие. Но все остальные сливались в моем восприятии в однородную серую массу. Узнав об убийстве какого-то Руччи – он был профсоюзный деятель, – я вконец растерялся: за дело его убили или зазря? Радоваться или скорбеть? Суть дела так и осталась мне неясна. Важнее было другое: Руччи погиб в паре кварталов от моего дома, в самом центре Флореса, по соседству; если бы в тот день я пошел в школу не обычной дорогой, а сделал крюк через тот перекресток, то сам услышал бы выстрелы, увидел бы кровь на мостовой.
Убийство Руччи произошло не в той вселенной, которую я видел только по телевизору. Не там, куда я попадал лишь изредка, если мы выбирались в какой-нибудь кинотеатр в центре. Руччи расстреляли из автоматов прямо в «моем» мире, на лоскутке земли между моим домом и моей школой. Наверно, тогда-то я и начал понимать, что чума не признает границ и ни для кого не делает исключения.
Это и есть политика.
Когда в 1976 году, спустя несколько дней после начала учебного года, произошел переворот, я сразу смекнул: ничего хорошего не будет.