Камень-обманка
Шрифт:
С одинаковым основанием Унгерн мог перечислить еще десять или двадцать «направлений» — разрозненные и разлагавшиеся белые отряды неспособны были нанести красным поражение и захватить «большие города» на железной дороге. Самое большое, на что мог рассчитывать барон, — временный прорыв на советскую территорию, и то, если его не словами, а оружием поддержат японцы. В противном случае, дивизию сомнут и растопчут в первых же серьезных боях. Как-то Россохатскому попала в руки иркутская газета «Сибирская правда». Из нее следовало, что еще полтора
Он снова стал переписывать приказ. В нем были проклятия в адрес революции, мутные сентенции — «Война питается войной», объявление Монголии «естественным исходным пунктом для начавшегося выступления против Красной Армии и советской Сибири». Унгерн грозил «карать со всей строгостью законов военного времени» своих солдат, если они позволят себе «преступный нейтралитет, каковой является государственной изменой», и будут «позорно и безумно воевать лишь за освобождение собственных станиц, сел и деревень, не заботясь об освобождении больших районов и областей».
В бешеный лай и хрипение превратились слова приказа, когда речь зашла о «преступных разрушителях и осквернителях России», о «совершенном упадке нравов в России и полном душевном и телесном разврате». Унгерн требовал карать красных одной лишь мерой — «смертной казнью разных степеней». «Комиссаров, коммунистов и евреев, — подчеркнул барон строки приказа, — уничтожать вместе с семьями. Все имущество их конфисковать».
Россохатскому стало до такой степени противно от чтения косо лежащих строк, полных злобы и яда, что захотелось выть в голос, бежать, зарыться в землю и ни о чем и ни о ком не думать. Честный бой — это честный бой, но уничтожение женщин, детей и невооруженных стариков, пытки и грабежи, которые узаконивал этот бесчеловечный приказ, — не война.
И, может быть, впервые за все время службы в Азиатской дивизии Андрей с такой отчаянной остротой почувствовал свою обреченность и — вслед за ней — ненависть ко всему и ко всем, что его окружало. И к этому безумному барону, и к Сипайло, и к Резухину, и к холоду чужой земли и чужих недобрых глаз.
Бежать!.. Куда? К кому? Как жить? И лез в голову единственный выход: напороться на пулю или шашку красных и покончить разом с этой свинской жизнью. По ночам он молился и просил бога: «Вразуми меня, господи!».
Но господь не хотел вразумлять его, и Россохатский совсем почернел от бессонных ночей, страха и негодования. Он все чаще и чаще пил монгольскую водку из кислого молока, противную и теплую, точно помои.
В редкие часы относительной свободы уходил в город и бесцельно бродил по его улицам, еще хранящим следы боев и пожаров. Однажды он вдруг ощутил, что его неодолимо тянет к зданию русского консульства, к этому крошечному кусочку земли, где еще, может быть, сохранились хоть какие-нибудь приметы его далекой и безвозвратно утерянной родины.
Консульство располагалось между монгольскими и китайскими кварталами, среди голой степи, обгоревшей и пропыленной. Теперь двухэтажный дом, флигели, казармы конвоя, службы, сараи были пусты и беззвучны, и лишь ветер иногда шелестел в черном прахе отпылавшей травы.
Потом Россохатский бродил возле дворца, в котором его когда-то принимал богдо-хан, и думал о том, что этот немолодой и привыкший к власти человек — «перевоплощение Будды» — ныне всего лишь пешка в дикой игре барона.
Чуть светлее стало на душе сотника в кумирне Майдари. Вероятно, самый красивый храм Урги — кумирня хранила под своим железным куполом тайны и сказки Азии, отзвуки древних обрядов и молитв. Впрочем, храм теперь тоже был пуст и беззвучен.
Бродя по городу и мучаясь от нелепости своего положения, Россохатский снова и снова со злобой вспоминал Унгерна, Сипайло, Резухина и корил себя за то, что оказался тряпкой и до сих пор не бежал от них.
Одно, кажется, он теперь решил твердо. Как только явится первая возможность, он уйдет в сотню, отвяжется наконец от злобы и сумасбродства барона.
Такой случай подошел довольно скоро.
При штабе дивизии, под началом Хашки Яко, служили около семидесяти японцев. После того, как Унгерн застрелил у себя в комнате капитана Дзудзуки, японцы стали шептаться по углам, и косые взгляды наемников красноречиво свидетельствовали об их чувствах.
Никто до сих пор не мог понять толком, что делают иноземцы в Азиатской дивизии. Назывались они «комендантская рота», но охраной и порядком не занимались, томились от безделья и глотали саке. В полках полагали, что самураи выполняют обязанности инструкторов, офицеры поумнее считали, что это символические войска, подчеркивающие союз Унгерна с Японией, а были и такие, кто утверждал: «рота» занята выполнением специальных заданий, разведкой и диверсиями.
Островные солдаты грабили и насиловали ничуть не хуже казаков, но в бой не рвались. Барон называл своих союзников «япошами» и «япошками», однако исправно платил им деньги и, при случае, не прочь был заявить о значении священного союза со Страной Восходящего Солнца. И те, и другие отлично понимали бутафорию слов.
Сипайло доложил Унгерну о волнениях в «комендантской роте», вызванных смертью Дзудзуки. Генерал, без долгих размышлений, приказал выпороть первых попавшихся под руку союзников. Затем крикнул Россохатского и велел ему вступить в командование «ротой».
Это был не лучший вариант для Андрея. Он ни слова не понимал по-японски, совершенно не представлял себе, что будет делать на новой службе. Сотник с грехом пополам различал лица капитанов Багабаяси и Цзюбо, поручиков Китагова и Танцзима, но не более того.
Наглая, обленившаяся «рота» вызывала у Андрея глубокое отвращение, и все-таки он собрался уйти туда без колебаний. Это было, кажется, лучше, чем ежедневный риск унижений и соседство с Унгерном.
Внезапно сотника вызвал к себе Сипайло.