Каменное сердце
Шрифт:
Обдумав это, она почувствовала, что ничего не имеет против. И попыталась вообразить себя мелкой воровкой, представила, как выхватывает деньги из битком набитого ящика, а потом убегает. Она поежилась от волнения и почувствовала к братьям Костелло нежность сообщницы.
Вот так она и оказалась вместе с ними на грязном пустыре, к которому от шоссе поднимался несмолкающий гул машин и по которому рассыпаны были раздолбанные автоприцепы, а в них жили бедные люди. Лейле теперь хотелось только одного: найти убежище, хотя бы и ненадежное, где она могла бы остаться одна и подумать.
К тому времени как братья Костелло с
Но вскоре она вздрогнула и проснулась от позвякивания толстой золотой цепи на шее одного из братьев: склонившись над девушкой, он присосался губами к ее рту, обдавая ее через удушливую шерсть мерзким алкогольным дыханием. Она задыхалась, плотно упакованная в спальник, а исполин тем временем грузно оседлал свою пленницу.
Громко пыхтя, он старался расстегнуть молнию и добраться до тела Лейлы. Тем временем второй близнец, по-прежнему валявшийся на матрасе, потерял терпение и, еле ворочая языком, забормотал в темноте: «Ну, где ты там с ней застрял? Она и правда уже не ребенок! Позабавиться-то можно, чего там…»
Лейле удалось повернуться на бок, проскользнуть у пьянчуги под брюхом и оттолкнуть его, с силой ударив коленками через мешок. Она живо выбралась из теплого кокона, сунула ноги в незашнурованные кроссовки, прихватила по пути свою куртку, выскочила из трейлера и понеслась куда глаза глядят сквозь морозную ночь.
Разрушение
Однажды утром ( или, может быть, вчера, сам не знаю), я нашел все свои заброшенные рукописи, много лет пролежавшие погребенными под грудами книг и тоннами пыли.
Я напрочь их позабыл, как позабыл, сколько ночей провел без сна, когда писал эти романы — большей частью законченные, отпечатанные, вычитанные, скрепленные пластиковыми спиральками, но так никогда и не изданные. Ужаснувшись объему и весу бумаги, этому воплощению моего тайного творчества, я стал выдирать страницы по десятку-другому сразу и бросать их в рдеющее устье дровяной печи, гудевшей в последней комнате моего дома, которая еще отапливалась, — в библиотеке.
Страницы мертворожденных повествований тотчас вспыхивали зелеными и желтыми огоньками. Я смотрел, как съеживаются и тут же бесследно исчезают в пламени обгорелые клочки.
Стоя перед печкой и дожидаясь, пока огонь испепелит очередную главу, я не мог удержаться и перечитывал — не без омерзения — несколько фрагментов следующей. Должен признаться, некоторые отрывки пробуждали во мне желание читать дальше. Другие по прошествии времени казались нелепыми, чрезмерно напыщенными. Но в любом случае мне величайшего труда стоило заставить себя поверить, что все это написано мной.
Вот так я и натолкнулся на печальную историю некоего Шульца, человека уже
Своему издателю, Муассаку, я точно никогда бы не дал читать этот текст — настолько мало он походил на те романы, которые я писал на заказ. Как для самого Муассака, так и для его сотрудников Жак Ларсан был не писателем, а изготовителем «дамской литературы», писанины, безупречно подогнанной под вкусы читательниц, все еще охочих до примитивных сентиментальных историй, в меру приправленных непристойными эпизодами. Такие мелкие драмы пишутся быстро. Героини в современном вкусе. Счастливые развязки. Утешение, утешение…
Впрочем, читательницы знали меня только под двумя моими псевдонимами: Клод Нуарсей, с мелодраматическими интонациями, и Доминик Лорсанж — мастер плетения любовных интриг. Это было моим ремеслом. Я им вполне овладел. Год за годом я поставлял Эдуару Муассаку оговоренную в контракте порцию романтики, дешевый словесный товар, для которого специалисты подбирали привлекательное название и обертку. Продажа в киосках, в больших магазинах и по почте. Пропасть, даже и стыда уже во мне не пробуждавшая, отделяла мою поденную писанину от тех наслаждений, которым я мог предаваться, запершись в своей библиотеке наедине с настоящей литературой. Короче, я производил низкопробный товар, дешевку…
«Жак, да ведь я именно за эту дешевку тебе и плачу, — твердил Муассак. — Так что продолжай в том же духе!»
Он был со мной более обходителен, чем с другими работавшими на него писаками, по той единственной причине, что некоторые из моих повестушек стали основой для убогих телесериалов. Муассак часто звонил мне из Парижа и говорил без обиняков: «Ну что? На какой ты стадии, Жак? Тебе известны наши сроки? А знаешь, какой у меня должен быть торговый оборот? Скажи, это кто пишет — Нуарсей или Лорсанж?» Он никогда не спрашивал, как поживает Жюльетта, никогда не интересовался моим настроением или здоровьем.
Если бы Муассак пролистал — по диагонали, как делал обыкновенно, — историю Шульца, он через несколько минут закричал бы: «Жак, да что это на тебя нашло? Тоска берет! Что за мерзость! Чего ты добиваешься? Неужели решил поиграть в писателя? Почему бы, раз уж на то пошло, тебе не побаловаться стишками?» И залился бы оглушительным хохотом, от которого начинал трястись всем телом, но, как ни странно, в такие минуты он был мне почти симпатичен.
Когда я откапывал и вытаскивал на свет эти лежалые рукописи, мне казалось, будто я слышу, как в пустом доме из комнаты в комнату перекатывается муассаковский хохот. «В писателя решил поиграть…», «Жак, бедняжка…».