Капитан Фракасс(изд.1990)
Шрифт:
И Сигоньяк, против воли, сразу втянулся в привычный обиход. Былые мысли нахлынули на него; он то и дело погружался в молчаливое раздумье, которое остерегался тревожить Пьер, а Миро с Вельзевулом не смели нарушить непрошеными ласками. Все события недавнего прошлого представлялись ему приключениями, прочитанными в книге и случайно застрявшими в памяти. Капитан Фракасс маячил вдалеке туманной фигурой, бледным призраком, им самим порожденным и навсегда отторгнутым от него. Поединок с Валломбрезом рисовался ему в виде каких-то несуразных телодвижений, к которым воля его была непричастна. Ни один из поступков, совершенных им за это время, казалось, не исходил от него, и возвращение в замок окончательно порвало нити, связывавшие их с его жизнью. Не испарилась только любовь к Изабелле, она жила в его сердце, но скорее как отвлеченная мечта, а не полнокровная страсть: ведь та, что внушила ее, отныне была для него недоступна.
Однако он постарался стряхнуть с себя гнет безнадежности и, видя, что в глазах Пьера то и дело вспыхивает робкий вопрос, вкратце изложил преданному слуге те основные факты, которые могли его заинтересовать в этой истории; слушая, как его питомец дважды дрался с Валломбрезом, старик весь сиял от гордости, что воспитал такого фехтовальщика, и повторял перед стеной те удары, которые описывал ему Сигоньяк, только вместо шпаги орудовал палкой.
— Увы! Ты, добрый мой Пьер, слишком хорошо преподал мне все секреты мастерства, которым ты владеешь, как никто, — со вздохом заключил барон. — Моя победа погубила меня, надолго, если не навсегда, заточив в этом убогом и печальном жилище. Таков уж мой особый удел — успех меня сокрушает и, вместо того чтобы поправить мои дела, окончательно их расстраивает. Лучше бы я был ранен или даже убит в этом злополучном поединке.
— Сигоньяки не могут потерпеть поражение, — наставительно заметил старый слуга. — Что бы там ни было, а я рад, что вы убили этого самого Валломбреза. Вы, конечно, действовали по всем правилам, а больше ничего и не надобно. Что может возразить человек, который, обороняясь, умирает от искусного удара шпагой?
— Разумеется, ничего, — ответил Сигоньяк, невольно улыбаясь дуэлянтской философии старого учителя фехтования. — Однако я порядком устал. Зажги светильник и проводи меня в спальню.
Пьер повиновался. Предшествуемый слугой и сопутствуемый котом и псом, барон медленно поднялся по старой лестнице с выцветшими фресками. Атланты, один бледнее другого, старались удержать ложный карниз, грозивший раздавить их своей тяжестью. Они из последних сил напрягали дряблые мускулы, но, несмотря на их усилия, несколько кусков штукатурки все же отвалилось от стены. У римских императоров был не менее плачевный вид, и, как они ни пыжились в своих нишах, выставляя себя триумфаторами, у кого не хватало венца, у кого скипетра, у кого пурпура. Нарисованный на своде трельяж провалился во многих местах, и зимние дожди, просачиваясь сквозь трещины, нанесли новые Америки рядом со старыми континентами и ранее начерченными островами.
Следы обветшания, не трогавшие Сигоньяка до отъезда из усадьбы, теперь, когда он подымался по лестнице, поразили его и повергли в глубокую тоску. В этом разорении он видел неотвратимый, как судьба, упадок своего рода и мысленно твердил себе: «Если бы этот свод питал хоть каплю жалости к семье, которой он доселе служил кровом, он бы рухнул и похоронил меня под своими обломками!» Подойдя к двери в жилые комнаты, барон взял светильник из рук Пьера и, поблагодарив, отослал старого слугу, не желая, чтобы тот заметил состояние его духа. Медленно прошел Сигоньяк через первую залу, где несколько месяцев тому назад ужинали комедианты. Воспоминание об этом веселом пиршестве делало ее еще мрачнее. Потревоженная на миг тишина вновь — и теперь уже навсегда — воцарилась там, еще более зловещая, властная и неумолимая. Когда крыса, точа зубы, грызла что-нибудь, эхо отзывалось в этом склепе таинственным гулом. Портреты, облокотившиеся на свои тусклые золоченые рамы, как на перила балкона, при тусклом огоньке свечи принимали устрашающий вид. Казалось, они хотят выскочить из темного фона, чтобы приветствовать своего незадачливого отпрыска. Призрачное бытие оживляло эти старинные изображения: нарисованные губы шевелились, шепча слова, внятные не слуху, а душе; глаза скорбно воздевались к потолку, а по лакированным щекам сочилась сырость, собираясь в крупные капли, блестевшие на свету, как слезы. Без сомнения, души предков блуждали вокруг портретов, изображавших телесную оболочку, некогда одушевленную ими, и Сигоньяк ощущал их незримое присутствие в этой полумгле, наводящей жуть. На лицах всех портретов — и тех, что в кирасах, и тех, что в фижмах, — было написано безнадежное уныние. Лишь один из них, самый последний, портрет матери Сигоньяка, как будто улыбался. Свет падал прямо на него, и то ли свежесть красок и кисть искусного мастера создавали такое впечатление, то ли душа умершей в самом деле на миг оживила полотно, — так или иначе, лицо на портрете выражало радость, исполненную любви и надежды, чему Сигоньяк удивился и счел это за хорошее предзнаменование, ибо раньше ему казалось, что на лице матери написана грусть.
Войдя наконец к себе в спальню, Сигоньяк поставил свечу на стол, где остался брошенный томик Ронсара, которого он читал, когда актеры за полночь постучались в двери замка. Листок бумаги, испещренный пометками, — черновик недописанного сонета, — лежал на прежнем месте. Неоправленная постель хранила отпечатки тех, кто ночевал здесь последними. Тут спала Изабелла. Ее очаровательная головка покоилась на этой вот подушке, поверенной стольких грез!
При этой мысли сердце Сигоньяка томительно сжалось от сладостной муки, если позволительно сочетать от природы столь враждебные друг другу слова. Воображению его живо представились прелести милой девушки; как ни твердил ему докучный заунывный голос разума, что Изабелла навсегда для него потеряна, властью любовных чар ее чистое, прекрасное личико будто въявь выглядывало из-за приоткрытого полога, как лицо целомудренной супруги, ожидающей возвращения супруга.
Чтобы не испытывать свое мужество подобными видениями, он разделся и лег, поцеловав то место, где спала Изабелла; но, как ни был он утомлен, сон медлил сойти к нему, и глаза его больше часа блуждали по запущенной комнате, то следя за причудливым отблеском луны на тусклых оконных стеклах, то бессознательно вперясь в охотника на чирков среди леса синих и желтых деревьев на старинных шпалерах.
Если хозяин бодрствовал, то кот спал крепчайшим сном, свернувшись клубком в ногах Сигоньяка; Вельзевул храпел не хуже Магометова кота на рукаве пророка. Безмятежный покой животного передался в конце концов человеку, и молодой барон перенесся в царство грез.
Обветшание замка при утреннем свете поразило Сигоньяка еще сильнее, чем накануне: день не знает сострадания к старости и упадку; он беспощадно обнажает убожество, морщины, трещины, пятна, поблекшие краски, пыль и плесень. Милосердная ночь все смягчает своими благими тенями и краем своего покрова отирает слезы вещей. Комнаты, раньше такие просторные, теперь оказались совсем маленькими, и барон только удивлялся, почему у него в памяти они остались очень большими; но вскоре он свыкся с масштабами своего замка и с прежней жизнью, точно надел старое платье, на время сброшенное ради нового; ему было вольготно в этой обжитой одежде с ее привычными складками. Вот как распределялся его день: утром, после краткой молитвы в полуразрушенной часовне, где покоились его предки, вырвав сорную траву из трещины в чьей-то надгробной плите, наспех проглотив свой скудный завтрак и поупражнявшись с Пьером в фехтовании, он долго рыскал верхом на Баярде или на новой лошадке, а потом, молчаливый и мрачный, как прежде, возвращался домой, ужинал в обществе Вельзевула и Миро, ложился спать, перелистав, чтобы уснуть, сотни раз читанный разрозненный том из библиотеки замка, которую усердно опустошали изголодавшиеся крысы. Отсюда явствует, что блистательный капитан Фракасс, бесстрашный соперник Валломбреза, канул в вечность; наш барон стал прежним Сигоньяком, хозяином обители горести.
Однажды он спустился в сад, куда водил гулять двух молодых актрис. Здесь еще виднее стало запустение и отсутствие ухода, еще гуще разрослись сорные травы; тем не менее шиповник, на котором нашелся тогда цветок для Изабеллы и бутон для Серафины, чтобы дамы не вышли из цветника с пустыми руками, на сей раз тоже не захотел посрамить себя.
На той же ветке красовались два прелестных розана, распустившиеся с зарей и еще хранившие на дне чашечек жемчужинки росы. Их вид до крайности умилил Сигоньяка, всколыхнув в нем милые сердцу воспоминания. Ему припомнились слова Изабеллы: «Во время той прогулки по саду, когда вы раздвигали передо мной ветки кустов, вы сорвали для меня дикую розу — единственный подарок, который могли мне сделать. Я уронила на нее слезу, прежде чем спрятать ее за корсаж, и в этот миг молча отдала вам взамен розы свою душу».
Он сорвал розу, с упоением вдохнул ее аромат и страстно прильнул губами к ее лепесткам, словно это были уста возлюбленной, столь же нежные, алые и душистые. После разлуки с Изабеллой он не переставая думал о ней и понимал, что без нее для него нет жизни. Первые дни он был ошеломлен всем скопищем свалившихся на него событий, огорошен крутыми поворотами своей судьбы, невольно отвлечен дорожными впечатлениями и потому не мог дать себе отчет в истинном состоянии своей души. Но когда он вновь погрузился в одиночество, праздность и безмолвие, каждая мысль, каждая мечта приводили его к Изабелле. Она наполняла его ум и сердце. Даже образ Иоланты испарился, как легкий дым. Он даже не задавался вопросом, любил ли он когда-нибудь эту надменную красавицу: он просто не вспоминал о ней. «И все-таки Изабелла любит меня», — твердил он себе, в сотый раз перебрав все препятствия, стоявшие на пути к его счастью.