Карагандинские девятины
Шрифт:
На глазах выструганное да сколоченное из приблудных досок глухо оделось кумачом. Дно мастеровой мягко выложил стружкой, черпая eе прямо под верстаком. Разорвал надвое белое полотно, наверное, списанную простынь, повозился, постучал молотком, и Алеша увидел на дне гроба подобие перины с возвышением для головы. Но стоило вбить последний гвоздь и расправить, где остались, складки, как изделие само помертвело и все добро, устроенное человеческими руками, поменяло вид. Простежка из стружек на дне обратилась во что-то каменное. Красивая ровность обивки стала мучить взгляд.
Мастер вышел и через несколько минут ввез на телеге сделанный из какого-то тусклого металла продолговатый короб, похожий на большое корыто. В этот короб вложили как в яму еще пустой гроб. «Амадей Домианович, разведи костерок, добудь угольков, а мы пока уложим новенького. Ну что ты сделаешь, молчит, бойкотирует! Ладно, сам разведу, а вам-то, сердешный, надо с охраны кого-то позвать. Скажи,
За начмедом отправился Пал Палыч. Но было ему все равно кого слушать, куда идти и что делать: засунув руки поглубже в карманы бушлата, как если бы озяб, он, казалось, буднично уходил в серость и хмарь, похожий на морячка, вышагивающего по палубе. Лагерная, голодная на живое зона – ощетиненная железными рядами колючих проволок, прорезанная лишь узкими дорожками из гравия, насыпанными так глубоко, что сапоги, ступая, вкручивались с хрустом, точно шурупы – не пугала и даже не будоражила нервов, ставших вдруг такими же глухими. Обернулся он скоро и возвращался, разительно переменившись в настроении. Жадно, с упоением, вгрызался в большое крепкое зеленое яблоко. При том морщился и клацал зубами, такое оно было, видно, кислое, что даже сводило скулы. Но терпел – и жевал, жевал, испытывая от этого восторг. «Сунул руку в бушлат, а там яблоко! Ну как с неба в карман упало! Я ведь вообще яблок года три в упор не видел. Веришь? Ну, хлебом клянусь! – громко бубнил набитым ртом, а сам, будто оглох – На, на! Кусай, доходной… Да на счастье! Да кусай, некраденое!» И властно протягивал Алеше сочный, свежий огрызок. Холмогоров заулыбался, чтоб не обидеть, но вместо рта, увернувшись, подставил щеку, так что огрызок скользнул по лицу, оставив сырой и отчего-то пенистый розовый след. Пал Палыч раскровил рот. Может, губу прокусил, может, стали кровоточить десны. Он снисходительно рассмеялся над самим собой, когда осознал, что поранился каким-то яблоком, и в тот же миг одним неуловимым движением извлек из-за голенища сапога подобие ножа – расплющенный и заточенный железный штырь, размером с карандаш.
За порогом сарая уже попыхивал, дымил на ветер горячий костерок, разведенный неопасно для столярки в жестяном корыте. Пал Палыч подсел чуть поодаль на корточки да и пригрелся у огня, отрезая почти прозрачные лоскутки от яблочного огрызка и отправляя их с блаженством в рот.
В корытце, где обугливались аккуратные чурки, наколотые с усердием большелобым, накалялись и две самодельные увесистые паяльни – железные прутья с приваренным на конце чугунным утюжком. Одной такой, еще не накалившейся, гробовых дел мастер помешивал вскипающий огонь, потягивая знающе зардевшимся носом.
Думал он, однако, не столько о костерке, сколько о готовящемся на нем между делом напитке: закопченная консервная жестянка, как обезьяна, свесилась над огнем и держалась хвостом перегнутой крышки за ободок корыта, – а в ней плавился смолистый чифир. Он начинал дымиться, согревая да ублажая живые умильные глазки мастерового. «Хуже нету, когда негодным признают, когда, как материал, пропадаешь. Плотнику сгодился, травнику сгодился – вот оно твое и длится житье на земле, – убаюкивал он костерок. – Я досочку гнилую, бывает, возьму, а все о себе подумаю. Нет, думаю, не бойся, не брошу тебя без пользы, какая ты ни гнилая, хоть щепок наделаю и чифирну».
«Вкусный твой дым…» – заговорил Пал Палыч с мастеровым, утирая кислые то ли от крови, то ли от съеденного яблочка губы рукавом бушлата, протягивая сизые заскорузлые руки к огню. Печаль в его голосе звякала чисто и простовато, как стекляшка. «Вкусный, так угощайся. Пропустим по глотку для покоя, еще успеем… „ „Э, нет, я на диете. Дисциплина у меня захромала, вот и подтянул, теперь пью одни компоты из сухофруктов. Как это ты про доски сказал? Гнилье, что ли, тоже приносит пользу, если к нему с душой? Ну а где эта польза?.. Кто здесь с душой?.. И это люди, как щепки, в руки дадутся пользу из себя извлекать? Врешь. Что ни человек, что ни душа – заноза. Свою же обиду не простишь, а простишь – тебя не простят, такая жизнь. Эх, путь-дорожка! Уехать не уедешь, зато каждый день можно где угодно пропасть. Мне бы пропасть… Так, чтобы все кругом стало новое. Землю пашем? Или железо куем? Да я и то и то могу, мне без разницы, хоть на завод, хоть в колхоз, шофера всюду нужны, а я шофер экстракласса. Обожаю дорогу. Ха! Вот и соврал, не могу этого хотеть… Работа – волк. Кругом одно и то же. И катишься на все четыре стороны. – Потом сказал негромко, как если бы жаловался: – Они меня все не любят“. „Да ты о ком говоришь?“ „О людях, которых много, когда ты перед ними один как перст стоишь… Люди – сила. Это люди что хочешь сделают с тобой“. „За что же тебя люди не любят?“ – удивился гробовых дел мастер. «Потому что я сам их не люблю, а притворяться не умею, извиняться не хочу… Они за это жить не дадут, люди, – был ответ. – Но ведь это я себя не люблю, противно мне каждый день от собственной вони. И этого я никогда не полюблю. А еще бояться противно. Я ведь всегда и делаю, чего боюсь. Из принципа. Чтобы сильнее быть, чем свой же страх“.
Подошла охрана – двое безоружных солдат, посланные начальником караула вместо себя. Большой рослый азиат, не понимая, что сам-то ни для кого не был начальником – разве что для маленького замусоленного своего собрата, державшегося почтительно от него на расстоянии, чтоб успеть и услужить, и увильнуть от оплеухи – оглядел с важным видом место вокруг себя. «Э-э, ты кто такой? – избрал он мгновенно для одному себе понятного наказания Алешку – Пшел, пшел… Мене не понял, э?» Пал Палыч судорожно оскалился: «Что ты, падла, бельма пялишь? Аль своих не узнаешь?!» «Да что с тобой делается? – вскрикнул мастеровой – Покрасоваться он решил, а власти привалило, как же не угордиться… Но разве это хозяин жизни выискался? Погляди, погляди… Он же у себя в кишлаке с малолетства, небось, досыта не ел и только небу ясному радовался! Ну, и ходит гоголем… И пусть, и Бог с ним, зла ведь нам не делает вовсе! Ну смолчим, ну подвинемся, ну дорогу ему уступим – какое же это зло? Ведь и дите вперед пропустишь, а не обидишься, если ножкой топнет. Так и сжалься над ним как над дитем, раз ты сильнее. А если слабее, ну хоть как я, так уважь, облагородь!»
Пал Палыч потерпел и сделался рассудительно-строг. «Алеху при мне никто не тронет, только он мне говорить здесь может», – произнес все с той же силой, как если б распорядился самой жизнью.
Охранник-азиат, уже испуганный, стал подавать покорные знаки – протягивал навстречу по-братски руки и бормотал что-то волнительное. Мастеровой, меняя надрывное дыхание разговора, переходя на дело, упомянул снова о запропавшем начмеде. Томление над клокочущей пахучей чайной смолой, сулившей ему и тепло, и отдохновение, и дармовую радость, сменилось боязнью застыть на месте. Он пришел в суетливое муравьиное движение, вынуждая охранников занять свои места у цинковой ложбины, а Алешку с Пал Палычем – отправиться за телом.
Шерстяное одеяло, всю дорогу прятавшее неприглядный груз, было отдернуто и, скомканное, засунуто в пропахший бензином угол подальше от глаз.
Они вытащили носилки и мигом очутились с ними в сарае, пробежав как под дождем, с легкостью и в зябком нетерпении найти укрытие. Делать все было освобождающе легко, ноша не тянула рук и не угнетала своим видом – и Алеша, обнимая тело с другого конца за ноги, чувствовал эту неожиданную плавность, легкость. После все они остановились, понимая, что настала какая-то последняя и важная минута для этого чужого мертвого тела. «Худющий же какой, все как есть обвисло», – вздохнул мастеровой. Пал Палыч тоскливо молчал. «Это оно только великоватое, а так оно новое и одетое всего два раза…» – сказал Холмогоров, чувствуя вдруг свою вину. Мастеровой не понимал. «Как есть усох. Значит, хороший был человек… Хорошие, они сохнут и, хоть мертвые, смраду не имут, соломкой пахнут. – Запнулся, глядя на заплатку из пластыря, понимая, что залепливала не иначе как смертную отметину во лбу. – Настрадался. Дай-то Бог его душе пристанища. Вот, вот… Вот и он, касатик, что же это так себя, веру-то с надеждой потерял». «А может, он это не сам себе пулю-то в лоб, может, ему кто помог, старший по званию… Да хоть бы твой Бог! Или он все же против был, целил в небо, а попал по лбу? Чую вонь я все же, ох какую вонь… Эх, что там! Не чую – точно знаю. Знаю я то, получается, чего Бог твой не знает или вид делает. Знаю и тоже молчу в тряпочку. Потому что каждому свое. Потому что каждый за себя. Потому что так надо. Но я не Бог. А знаешь он кто? Кто пальнул – тот и Бог, потому что это он точку поставил в жизни», – сказал Пал Палыч. «Начальник-то ваш где, торопыга этот, на час заказ сделал, а самого и след простыл!» – засуетился гробовых дел мастер. «На готовое прибежит, у него чутье, поэтому и начальник». «Это с Богом тогда?» «А то как же без него… Чуешь ты начальство, прямо как волк овечью шкуру, чего же сам не выбился? Боишься?.. Ну бывай, Мухин, в этой жизни ты проиграл, фраерок». «Вот и фамилия – значит, в роду у него, у касатика, мухой по свету летали или жужжали без умолку. Все мы у Бога летаем по свету как мушки, а где смертушка прихлопнет, там и рай». «Этого точно прихлопнуло. Попался под руку, – брякнул упрямо Пал Палыч. – Теперь в ящик твой запакуем, и будет все шито-крыто.»
Cтарик обнял крышку гроба и накрыл ею наряженного в парадный мундир мертвеца, пряча его в темноте.
Когда крышка легла на гроб, Пал Палыч поневоле ухмыльнулся: с боку ее, как штамп, на кумаче обтяжки были видны желтые серп и молот. «Дожилися, старый. Гроб подзаборный, это понятно, а на обертку какое светлое будущее пошло?» «А ты не знаешь? – взметнулся в сердцах мастеровой – Весь фабричный материал, что был, умыкнули на радостях, а из клуба флагов красных притащили целых два ящика. Цвета нет, ползут что вошь, ведь сколько лет на каждом празднике болтались. Ну, не углядел, и так из ветоши крою, ну вылезло… Эх, это ж как оконфузился, прямо хоть плачь…»