Карамзин
Шрифт:
Жизнь в Знаменском омрачало тяжелое финансовое положение Плещеевых. Не имевший таланта к ведению хозяйства, Алексей Александрович то и дело, не задумываясь, брал деньги в долг, перезанимал, перезакладывал и, наконец, очутился в почти безвыходном положении. «Состояние друзей моих очень горестно, — сообщает Карамзин Дмитриеву в июне 1794 года, — Алексей Александрович страдает в Москве, а мы здесь страдаем. Благополучен тот, кто живет хотя в хижине, но живет спокойно и никому не должен».
Ранней весной 1795 года Карамзин продал братьям свою часть симбирского имения за 16 тысяч и отдал деньги в долг Плещееву на условиях, что тот, как он объяснил брату, «заплатит мне тогда, как будут в хороших обстоятельствах». На уплату долга Карамзин не рассчитывал, никогда не напоминал о нем и, видимо, долга не получил.
Екатерина II была неравнодушна к лести. Она настойчиво требовала от поэтов похвальных од. Зачастую нескладные, но приятно щекочущие самолюбие императрицы вирши становились причиной высочайшего благоволения. Друзья советовали Карамзину написать похвальную оду Екатерине. Он оставался глух к их советам, но затем, чтобы прекратить разговоры об этом, в 1793 году написал стихотворение «Ответ моему приятелю, который хотел, чтобы я написал похвальную оду Великой Екатерине», которое пустил в публику, а три года спустя напечатал в альманахе «Аониды».
Мне ли славить тихой лирой Ту, которая порфирой Скоро весь обнимет свет? Лишь безумец зажигает СвечкуПоследние годы XVIII века стали большим испытанием мировоззрения Карамзина. В 1795 году в Знаменском он делает попытку привести в порядок свои взгляды на философию истории, четкость и ясность которых затемняли и путали исторические события последнего десятилетия века. Карамзин писал произведение, безусловно подсказанное «Диалогами» Платона, но по новой традиции он придал ему эпистолярную форму. Это переписка двух друзей — Мелодора (греч. «имеющий дар песен», то есть поэт) и Филалета (греч. «любитель истины»), которые представляли собой две стороны души и натуры Карамзина: романтического, эмоционального поэта и рассудочного аналитика. Переписка состоит из двух писем: «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору»; это разговор, в котором на вопрос одной стороны следует ответ другой. Кстати сказать, продолжение беседы Мелодора и Филалета в статье 1797 года «Разговор о счастии» дано как диалог, здесь важнейшие фрагменты переписки представлены именно внутренним диалогом смятенной и ищущей выхода души Карамзина.
Мелодор недавно прибыл из путешествия по чужим странам — черта явно автобиографическая; Филалет не покидал родины (впрочем, тут тоже автобиографическое: где бы ни бывал Карамзин, что бы ни видел, памятью и мыслями он постоянно в России).
«Мелодор. Где ты, любезный Филалет? В каком уединении скрываешься? Какие предметы занимают душу твою? Чем питается твое сердце? Что делает жизнь приятною? И думаешь ли ныне о своем Мелодоре? Ах! где ты? Сердце мое тебя просит, требует. — Пять лет мы не видались: сколько времени! Сколько перемен в свете — и в сердцах наших!.. Тысячи мыслей волнуются в душе моей. Я хотел бы вдруг перелить их в твою душу, без помощи слов, которых искать надобно; хотел бы открыть тебе грудь мою, чтобы ты собственными глазами мог читать в ней сокровенную историю друга твоего и видеть, — прости мне смелое выражение, — видеть все развалины надежд и замыслов, над которыми в тихие часы ночи сетует ныне дух мой…
Филалет. Мелодор! Слезы катились из глаз моих, когда я читал любезное письмо твое. Давно уже такие сладкие чувства не посещали моего сердца. Благодарю тебя! Самая неразрывная дружба есть та, которая начинается в юности — неразрывная и приятнейшая… Ах, мой друг! можешь ли сомневаться в постоянстве своего Филалета! Везде, где ни был я, — и в жарких, и в холодных зонах, — везде образ твой путешествовал со мною, освежал томного странника под огненным небом линии (имеется в виду линия экватора. — В. М.) и согревал его в пределах льдистого полюса.
Мелодор. Помнишь, друг мой, как мы некогда рассуждали о нравственном мире, ловили в истории все благородные черты души человеческой, питая в груди своей эфирное пламя любви, которого веяние возносило нас к небесам, и, проливая сладкие слезы, восклицали: человек велик духом своим! Божество обитает в его сердце! Помнишь, как мы, сличая разные времена, древние с новыми, искали и находили доказательство любезной нам мысли, что род человеческий возвышается и, хотя медленно, хотя неровными шагами, но всегда приближается к духовному совершенству. Ах! с какою нежностию обнимали мы в душе своей всех земнородных, как милых детей Небесного Отца!.. Кто более нашего славил преимущества осьмого-надесять века: свет философии, смягчение нравов, тонкость разума и чувства, размножение жизненных удовольствий, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений и пр., и пр.?
Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное общее соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию; что люди, уверясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сению мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся истинными благами жизни.
О Филалет! Где теперь сия утешительная система? Она разрушилась в своем основании!
Осьмой-надесять век кончается; что же видишь ты на сцене мира? — Осьмой-надесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в ней с обманутым и растерзанным сердцем и закрыть глаза навеки!
Кто мог думать, ожидать, предчувствовать?.. Мы надеялись скоро видеть человечество на горней степени величия, в венце славы, в лучезарном сиянии, подобно Ангелу Божию, когда он, по священным сказаниям, является очам добрых, — с небесною улыбкою, с мирным благовестием! — Но вместо сего восхитительного явления видим… фурий с грозными пламенниками.
Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Где возвышение кротких, нравственных существ, сотворенных для счастия? Век просвещения! Я не узнаю тебя, — в крови и пламени не узнаю тебя, — среди буйств и разрушений не узнаю тебя!.. Небесная красота прельщала взор мой, воспаляла мое сердце нежнейшею любовию; в сладком упоении стремился к ней дух мой; но — небесная красота исчезла — змеи шипят на ее месте! — какое превращение!
Филалет. Соглашаюсь с тобою, что мы некогда излишно величали осьмой-надесять век и слишком много ожидали от него. Происшествия доказали, каким ужасным заблуждениям подвержен еще разум наших современников! Но я надеюсь, что впереди ожидают нас лучшие времена; что природа человеческая более усовершенствуется, например, в девятом-надесять веке — нравственность более исправится, разум, оставив все химерические предприятия, обратится на устроение мирного блага жизни, и зло настоящее послужит к добру будущему.
Мелодор. Свирепая война опустошает Европу, столицу искусств и наук, хранилище всех драгоценностей ума человеческого; драгоценностей, собранных веками; драгоценностей, на которых основывались все планы мудрых и добрых! — И не только миллионы погибают, не только города и села исчезают в пламени, не только благословенные, цветущие страны (где щедрая Натура от начала мира изливала из полной чаши лучшие дары свои) в горестные пустыни превращаются, — сего не довольно; я вижу еще другое, ужаснейшее зло для бедного человечества.
Мизософы торжествуют. „Вот плоды вашего просвещения! — говорят они; — вот плоды ваших наук, вашей мудрости! Где воспылал огонь раздора, мятежа и злобы? Где первая кровь обагрила землю? И за что?.. И откуда взялись сии пагубные идеи?.. Да погибнет же ваша философия!“ — И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, и бедный, лишенный отца, или сына, или друга, повторяет: Да погибнет! И доброе сердце, раздираемое зрелищем лютых бедствий, в горести своей повторяет: Да погибнет! А сии восклицания могут составить, наконец, общее мнение, — вообрази же следствия!
Так, друг мой, падение наук кажется мне не только возможным, но и вероятным; не только вероятным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они… когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут, — что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце! Положим, что некоторые искры и спасутся под пеплом; положим, что некоторые люди и найдут их и осветят ими тихие, уединенные свои хижины; но что же будет с миром, с целым человеческим родом?
Филалет. Что принадлежит до мизософов, мой друг, то они никогда, никогда торжествовать не будут. Знаю, что распространение некоторых ложных идей наделало много зла в наше время; но разве просвещение тому виною? Разве науки не служат, напротив того, средством к открытию истины и к рассеянию заблуждений, пагубных для нашего спокойствия? Разве не истина, разве ложь есть существо наук? — Разогнем книгу Истории; за что не лилась кровь человеческая? Например, распри, суеверия вооружали сына против отца, брата против брата; но какой безумец вздумает обвинять тем самую религию? Напротив того, не она ли обезоружила, наконец, сих фанатиков, озарив светом своим, светом любви и кротости их пагубные заблуждения? Нет, мой друг, нет! Я имею доверенность к мудрости властителей, и спокоен; имею доверенность ко благости Всевышнего, и спокоен. Нет! Светильник наук не угаснет на земном шаре. Ах! Разве не они служат нам отрадою в горестях? Разве не в их мирном святилище укрываемся от всех бурь житейских? Нет, Всемогущий не лишит нас сего драгоценного утешения добрых, чувствительных, печальных.
Мелодор. Ах, друг мой! Ужели род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения и должен действием какого-нибудь чудного и тайного закона ниспадать с сей высоты, чтобы снова погрузиться в варварство и снова мало-помалу выходить из оного, подобно Сизифову камню, который, будучи взнесен на верх горы, собственною своею тяжестию скатывается вниз и опять рукою вечного труженика на гору возносится? Горестная мысль! печальный образ!
Филалет. Нет, нет! Сизиф с камнем не может быть образом человечества, которое беспрепятственно идет своим путем и беспрестанно изменяется. Прохладим, успокоим наше воображение, и мы не найдем в Истории никаких повторений. Всякий век имеет свой собственный характер, погружается в недра вечности и никогда уже не является на земле в другой раз.
Мой друг! Мы должны смотреть на мир как на великое позорище, где добро со злом, где истина с заблуждением ведет кровавую брань. Терпение и надежда! Все неправедное, все ложное гибнет, рано или поздно гибнет; одна истина не страшится времени, одна истина пребывает вовеки!
Мелодор. Сверх того, внимательный наблюдатель видит теперь повсюду отверстые гробы для нежной нравственности. Сердца ожесточаются ужасными происшествиями и, привыкая к феноменам злодеяний, теряют чувствительность. Я закрываю лицо свое!.. Вечное движение в одном кругу: вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днем; вечное смешение истин с заблуждениями и добродетелей с пороками; капля радостных и море горестных слез… Мой друг! Начто жить мне, тебе и всем? Начто жили предки наши? Начто будет жить потомство?.. Теперь все существует для меня без цели.
Филалет. Не будем требовать от вечной Премудрости отчета в темных путях ее; не будем требовать того для собственного нашего спокойствия!.. Мелодор! Для чего к Провидению не иметь нам той доверенности, которую два человека могут иметь один к другому? Бог вложил чувство в наше сердце. Бог вселил в мою и твою душу ненависть ко злобе, любовь к добродетели, сей Бог, конечно, обратит все к цели общего блага.
Сия драгоценная вера может чудесным образом успокоить доброе сердце, возмущенное страшными феноменами на театре мира. Вкуси сладость ее, мой любезный друг, и луч утешения кротко озарит мрак души твоей! — Горе той философии, которая все решить хочет! Теряясь в лабиринте неизъяснимых затруднений, она может довести нас до отчаяния, и тем скорее, чем естественнее доброе сердце наше.
Мелодор. Дух мой уныл, слаб и печален; но я достоин еще дружбы твоей, ибо я люблю еще добродетель! — Вот черта, по которой ты всегда узнаешь Мелодора; узнаешь и в бурю, и в грозу, и на краю могилы!»
Глава VI
НАДЕЖДЫ, НАДЕЖДЫ… 1796–1802
Восшествие Павла на российский престол Карамзин встретил несколько настороженно. 12 ноября он пишет Дмитриеву, находившемуся тогда в своей сызранской деревне: «Екатерины II не стало 6 ноября, и Павел I наш император. Увидим, какие будут перемены». Далее он сообщает придворные известия: «Государь сделал тотчас своими адъютантами Ростопчина и Шувалова. Слышно, что бумаги Зубова запечатаны. Барятинский отставлен; на его место Шереметев. Александр Павлович будет править Вашим полком, а Константин — Измайловским; они гвардии полковники; а сам император остается полковником конной гвардии и Преображенского полку. Сейчас едем в собор. Прости, любезный друг! Еще вести: говорят, что Валериан Зубов разбит и убит в Персии; не знают точно, правда ли это. Обнимаю тебя…»
Несколько дней спустя стало известно о первых распоряжениях нового императора. Тон сообщений Карамзина меняется. Он пишет брату: «Вы мне пеняете, что не пишу к Вам об новостях; но, читая русские газеты, знаете все: новости наши состоят в пожалованных, о которых всегда пишут в „Ведомостях“; о других же, неверных, писать по слуху неловко; давно говорят в Петербурге о Москве, что она лжива. Верно то, что государь хочет царствовать с правдой и милосердием и обещает подданным своим благополучие; намерен удаляться от войны и соблюдать нейтралитет в рассуждении воюющих держав. — Трубецкие, И. В. Лопухин, Новиков награждены за претерпение: первые пожалованы сенаторами, Лопухин сделан секретарем при императоре, а Новиков, как слышно, будет университетским директором. Вероятно, И. П. Тургенев будет также предметом государевой милости, когда приедет в Петербург».
Возвращен был из ссылки также и Радищев.
Кажется, окружающие считали и самого Карамзина пострадавшим от Екатерины и советовали ехать в Петербург, но он не хотел принимать милости от царя и быть ему затем обязанным. «Я мог бы ехать в Петербург, — пишет он Дмитриеву, — но не скажут ли, что я еду искать, добиваться и пр.?»
Ожили давние масонские надежды на Павла. Безусловно, Карамзин припомнил читанную у Лафатера его беседу с Павлом и характеристику цесаревича. В ноябре 1796 года Карамзин пишет большую «Оду на случай присяги Московских жителей Его Императорскому величеству Павлу Первому, самодержцу всероссийскому».
Итак, на троне Павел Первый! Венец российская Минервы Давно назначен был ему… …Мы все друг друга обнимаем, Россию с Павлом поздравляем… Друзья! Он будет наш отец; Он добр и любит россов нежно! То царство мирно, безмятежно, В котором царь есть царь сердец… Неправда, лесть! навек сокройся! Святая искренность, не бойся К царю приближиться теперь! Он хочет счастья миллионов, Полезных обществу законов; К нему отверста мудрым дверь. Кто Павлу истину покажет, О тайном зле монарху скажет, Подаст ему благой совет, Того он другом назовет.Ода тогда же была издана отдельной брошюрой. Впоследствии, разочаровавшись в Павле, Карамзин никогда не перепечатывал ее при издании своих сочинений. Но она осталась памятником карамзинского (и не только его!) заблуждения насчет нового императора.
Первые месяцы царствования Павла, породив надежды, в то же время вызвали недоумение и смятение: действия и поступки императора казались необъяснимыми, противоречивыми, пожалования — незаслуженными, наказания — беспричинными. Правда, можно было легко проследить, что Павел жаловал того, кого не жаловала Екатерина, и гнал отмеченных ею. Принцип, порочный сам по себе, наглядно выявил, что у нового императора не было государственной идеи, и каждый новый день подтверждал это.
И. В. Лопухин именным повелением от 25 ноября был призван в Петербург и принят Павлом милостиво. Лопухин вспоминает: «Ни с кем во всю мою жизнь не был я так свободен при первом свидании, как с сим грозным императором». Вольность поведения Лопухина была замечена придворными, ему посоветовали «обращаться с государем осторожнее». В день приема Лопухина Павлом император издал указ об освобождении «всех без изъятия заточенных по Тайной Экспедиции» и поручил за исполнением его следить Лопухину.