Каратель
Шрифт:
Когда умрешь, ничего не должно болеть. А я умер. Почему же так больно.
Прошло сто лет. Или сто семьдесят, или тысяча.
Как, оказывается, хуево на том свете. Точнее, теперь это «этот» свет. Точнее, тьма. Еще столько же, или втрое больше.
Интересно, почему я думаю. Наверное, это тоже наказание. Странно. Я — это кто.
Минута — или геологическая эра. Или астрономический день. Или День Брамы.
Кто я. Странный вопрос. Я — это то, что думает в темноте. Хотя есть мысли, и есть темнота. И все. Кто же их тогда думает.
Еще столько же.
А, понял. Надо же, как просто.
Еще сколько-то.
Значит, если хочешь
Еще немного. Или много. Там это без разницы — много, немного…
Выходит, хочу. Че-то темно. Свет.
И стал свет. И время, и Земля, и Солнце, и крохотный грязный поселок на берегу огромного свинцового озера; и едва различимый запах крови, гари и пороха, долетающий с заката.
— Эй! Яхья-бабай! Твой вонючий маймун проснулся, ползет! Иди лови его, пока не уполз! Выпалив это, сунувшийся в двери пацанчик сморщился и исчез, прихлопнув дребезжащую дверь. Сразу несколько баб, мездривших вонючие шкуры, вскочили и пронзительно заорали ему вслед; им яростно ответили работающие ближе к дверям — в спины здорово несло из сеней, октябрь нынче задался более смахивающим на декабрь, разве что снега все нет. В этой избе проблема "закрыть-оставить приоткрытой" всегда вызывает напряг — дальним от входа невозможно дышать, ближним дует в натянутые поясницы и обветривает руки до сеточки кровавых трещин. Старик в ветхой солдатской шинели поднялся и осторожно пробрался сквозь разгорающуюся перепалку. Было заметно, что он опасается женщин, хотя все очень вежливо давали ему пройти.
Выйдя на улицу, старик зябко поежился, заворачивая поплотнее старые мослы ветхой рваниной; не поднимая головы, машинально поискал солнце — нету. Давно уже нет солнца, недели две? Больше…
Когда были русские, по тилявыср нарядная кызым говорила, что «фронт» или «цыклон». Она не понимала, что говорила, и те, кто научил ее так говорить — тоже не понимали, но все равно подучивали красивую кызым произносить пустые слова; урысы почему-то думали, что все знают. При этом не знали совсем ничего, даже самых простых вещей — что те же облака, застилающие солнце ТАК долго, делаются людьми. Нелепо — сами же рассказывали про фронт, и сами разводили руками…
Старик знал, что такое фронт. Сначала Волховский, потом, уже после госпиталя, следствия и тюрьмы — Четвертый Украинский. Потом еще Салехардский, и перед самым освобождением лагерный опер накрутил еще чирик. Старик не сердился на опера, молодого нервного белоруса, тот закрывал срочное требование по контингенту на Базу-10, очередной фронт старика. Правда, фронтами это звали, лишь насмешливо обозначая масштаб потерь, потери там были действительно почти как на фронте, но жизнь гораздо хуже.
Фронт — он от людей; что на земле, что на небе. Люди не хотят видеть свою жизнь и заслоняют солнце — вот и все. Если бы люди дружно захотели, солнце вообще перестало бы светить, или наоборот, светило бы сильнее, или мигало. Но люди не хотят Солнце, они хотят фронт, и он появляется.
Люди чувствуют, что мир — это война, но не могут понять, что и война — тоже мир, и кидаются в крайность. Мир или война. Да, у Реки всегда два берега, а не один; но главное не берега, а сама Река, которую люди не видят. Главное всегда скрыто.
Старик шел по пустому поселку, привычно благословляя места, где люди едят, спят и совокупляются с женщинами, легко растворяя в бесконечности завязывающиеся возмущения. Если раньше, когда был стар и силен, он силой задавливал бы их в землю, то сейчас, дряхлым, с краешком тюбетейки, еще торчащим из поглотившей его тело могилы, он ощущает Землю как себя, и не хочет делать ей больно. Эта работа больше не требует гробовой тишины в голове, и старик не мешает мыслям тихо струиться, следуя вечной Реке, несущей все в этом мире:
Люди могут это делать, и могут делать многое другое, но не хотят знать о своей силе. Почему-то слабость кажется им сладкой. Им нравится быть слабыми, нравится быть рабами. Конечно, те великие Знающие, которые называют себя Мастерами, те, которые сделали людей такими для своего удобства — тоже причина, но главное в самих людях. Когда человек не хочет чего-то всем сердцем, то никакой Мастер не сможет ничего изменить. Знание и незнание не главное. Главное — сердце, оно сильнее всего в мире, потому что больше мира; даже сам Тенри только часть сердца любого, самого жалкого и слабого человека…
Старик достиг последнего дома поселка. Осталось совсем немного, но как плохо идут ноги, не успевают вовремя подыматься и опускаться… Да, осталось совсем немного, это точно. Сейчас бы посмотреть на солнце и выпить немного его теплого белого золота, но солнца нет, и неоткуда взять силы. А ведь еще заниматься с этим человеком. Тенри, если ты велел мне забрать его у духов, то дай же и сил… — снова бесстрастно ворчит старик. — Простой силы для тела, чтоб хотя бы вымыть его. Я не мыл его уже два дня, Тенри. Человеку не годится быть грязным.
Только где Тенри в этом человеке? Он выполз из землянки и лежит в грязи, воняя даже на холоде, и кажется, что мерзлая грязь растаяла под его головой — там, где в единственном глазу углем горит ненависть, не обращенная пока ни на кого конкретно, абстрактная, но от этого еще более жуткая.
Вот чего так испугался маленький Рашат, — думает старик, подымая вырубившегося человека с грязной дороги, — Жаль. Он неплохо помогал, взять хотя бы ту же воду. И тут же забывает о мальчишке, которому не суждено принять Знание — старый Яхья дождался.
До озера меньше ста метров, но старик до вечера набирает и греет воду. Хорошо, хоть курбаши Ульфат велел без разговоров снабжать старого Яхью дровами. Старик Яхья жжет эти дрова, греет воду и моет человека, обходя багровые затягивающиеся раны на синем теле. Уже месяц прошел, как человек появился в землянке старого Яхьи, и старик успел привыкнуть и даже привязаться к обузе, несмотря на то, что месяц назад изо всех сил желал ему смерти. Может, это из-за того, что старик достал из его ран немало разного металла и теперь отвечал за то, что не дал наступить неизбежному? Впрочем, сам Тенри послал этому человеку и смерть, и спасение, выдернув его с самого дна Нижнего Мира и положив на лежанку в землянке Яхьи, бывшего багучы — а ныне дряхлого, пережившего человечий век старика, ждущего смерти каждую ночь.
Когда Яхья-бабай увидел нацеленную на поселок опасность, то понял: это конец. На обе прибрежные деревни по склону времени спускался маленький уголек, и было ясно — уголек этот не остановится, пока не выжжет все дотла. Смерть, проступавшая на лицах некоторых мужчин, определилась — да, этого я забираю. Мало того — к отмеченным все прибавлялись и прибавлялись новые избранники; приближающийся уголек хотел взять всех. Яхья переглянулся с курямце, живущей в соседней деревеньке — ты как? Хоть что-нибудь сможешь? Курямце Гульюзум-аби, хоть и была в молодости ученицей самой Яшчерэ, но тоже лишь пожала плечами: Что «как»? Да никак. Сам видишь.