Карнавальная месса
Шрифт:
— Ну, падре, вы снова даете! — восхитился Самаэль, укутывая разбушевавшегося дитятю, который, почуяв некую свободу от пеленок, вовсю гулил и пытался уцепиться пальчиками за его классически греческий нос. — Мало того, что все смешали в одну кучу, так ведь вы вместо обычного миропомазания его на царство благословили. Что же это будет, а?
— Что Богу угодно, — утомленно вздохнул епископ. — То, что произошло ныне, выпило меня до капли.
— Скажите, а правда, что крестные отец и мать уже в каком-то роде супруги, почему и запрещено куму и куме венчаться?
— И это я забыл. Существовало какое-то не христианское, крестьянское поверье, но, наверное, так и есть. Странно! Сам не понимаю,
— Куда это вас понесло, спрашивается?
— К братьям францисканцам. Тут неподалеку от города было их подворье, если не разорили. А разорили — пойдем по дороге…
Богоматерь, возвышаясь над окаянным миром, смотрела на обоих взглядом, полным нежной иронии.
Как раз на этом я проснулся. Было раннее, чистое, робкое еще утро. Пустыню за ночь выхолодило, белые звездочки дрожали и звенели в небесной шири, как сосульки, а луна смахивала на сквозной ломтик сыру. Из этих эпитетов и метафор следовало заключить, что я промерз и очень хочу питаться.
— Сали, ты спишь?
— Ага, — на спинкой моего ложа поднялись сразу две головы, ребячья и собачья. — И как раз сейчас мне привиделось, будто какой-то наглый тип утащил у меня самое сладкое предутреннее сновидение.
— Ох, прости. Ты сам не знаешь, насколько прав. А вообще-то я тебя не зря поднял. Истинный автомобилист всегда поднимается рано, чтобы по прохладце ехать. Да, тебе холодно не было?
— Ни капелюшечки. Агнесса как печка греет.
— И знаешь, что я ночью надумал? Мы поедем к морю. Хоть и соленая вода, зато много. Люди тоже разные; забавно бывает потереться среди и понаблюдать.
— Вот здорово! Я море люблю, хоть ни разу не видел.
Мы наспех поели втроем из одной кастрюльки (Агния, как восточная женщина, последней), завели мотор и дунули на север со скоростью, раза в полтора превышающей разумную.
К приморскому отдыху рано или поздно прибегали все, кто желал удовлетворить вечную тягу человека к сюрреалистическому существованию. Монастыри и аббатства, желтые дома и тюрьмы — туда уходили навечно: считалось, что после них индивидуум становился непригоден к нормальному стадному существованию. Короткие периоды жизни в полисе воспринимались и самим выходцем, и его соседями по крыше в виде тонких прослоек между кельей и камерой или каморкой и кельей. Однако те, кем овладевала лишь мимолетная и ни к чему не обязывающая тяга к смене декораций, кто хотел протанцевать танец диких на могиле цивилизации, но чуток попозже вытащить ее из гроба и напялить на себя; те, кто исподтишка и украдкой казал Горе и Сети перст в кулаке и дулю в кармане, а потом, облегчившись душой на природе, возвращался в их уютное лоно, — те снаряжали колымагу и выезжали в ней на уик-энд, в отпуск или круиз и даже на подольше и подальше. Правительство разражалось указами о регламентации рабочего времени, однако всерьез их никто не принимал — поскольку реальная исполнительная власть, «Бдительные» этим делам не препятствовала и не ущемляла особо, считая безобидным, в общем-то выпуском пара.
Родственные души начали поодиночке обнаруживаться миль за двести от побережья. Они, как правило, стремились не кучковаться и выдавали себя лишь косвенно: аккуратно зашпиленным верхним багажником или распертым нижним — для страховки ручка запора была подвязана к заднему бамперу лохматой веревочкой, — пестрыми ситцевыми занавесочками в салоне, а то и наваленной на подоконнике заднего вида кучей игрушек, дрянной косметики или купленной у аборигенов недозрелой арбузной ягоды.
Дороги тут были не так ухожены, петляли и завихрялись языками — берег было самую малую толику горист. Растительность вокруг была почти такая же скудная и неухоженная, как и везде «вне стекла», но чувствовалось, что ее омывают человеческие биотоки. Кусты вымахали в рост нормального садового дерева, но на них вместо яблочек произрастало нижнее белье, сброшенное нетерпеливым семейством ради того, чтобы ополоснуться в мутноватой и горько-соленой придорожной лужице. Хотя и купальники тоже попадались. А время от времени мы наслаждались, лицезрея, как вышеназванное семейство, сплошь исцарапанное, но почему-то во всем полуголом, обирает самый всамделишний ежевичник, сладострастно шипя от боли. Верный конь неподалеку дремал, нахлобучив на себя крышу и напитываясь умеренно жарким солнышком. Иногда он прижимался совсем близко к обочине — сбоку притулились стульчики, пенистый матрас и скатерка, а на самом видном месте лежбища вывешен не то патент на торговлю, не то командировочное удостоверение — знак того, что хозяину нечего скрывать и уж подавно нечего страшиться.
Наш путь вился меж холмов, которые становились все круче. Где-то на западе простирались совсем уж лысые пески, а на востоке — древние Высокие, или Змеевы, Горы, те самые, в которых, как говорят, нету прохода. Но здесь пока были сочные краски и богатство растительности: листва делалась все зеленее, небо — синее и глубже, а горизонт как будто спускался ниже уровня земли.
И тут Сали восторженно пискнул и запрыгал на сиденье. До него только сейчас дошло, что это синее и есть море, такое спокойное, что его не отличишь от безоблачного неба.
…А море по мере нашего приближения раз от разу, с каждым новым витком становилось ярче и отчетливей, будто повертывали ручку фокусировки: и покой его куда-то делся, вот на нем и буруны появились, зеленовато-белые и игривые, как котята. Оно волновалось, и досюда доставало его шумное дыхание.
— Постоим — посмотрим? — предложил я.
— Ага, мне надо еще привыкнуть, что оно такое большое.
Мы выгрузились на твердую почву, Агния на руках у мальчика, и тоже задышали. Ветер лихо насвистывал вокруг нас, узловатые корни цепляли за ноги, какие-то узорные лиственные растения с душноватым ароматом росли вокруг целыми шапками, клумбами, газонами…
— Амброзия, — сказал Сали. — Это амброзия.
— Догадываюсь. Когда у ней пора цветения, добрую половину здешних поселенцев постигают сенная лихорадка и жуткие сопли.
— Они не знают, что такое настоящий мир, у них от всего аллергия и ко всему идиосинкразия.
— Кто тебя научил таким премудрым словесам, попы?
— В монастырях не одни попы, как вы говорите. Не одни посвященные в сан, я имею в виду. Знаете, наверное, что в старину аббатом назывался любой, кто владел землями аббатства? Как аббат Скаррон. И что монах значит «живущий один», такой, кто ценен сам по себе, а не в массе, поэтому ему и общежитие таких, как он, не мешало оставаться монахом. Как преподобному Франсуа с его Телемским аббатством.
Вместо ответа я обнял его за худенькие плечи и сказал:
— Знаешь, давай будем оба заодно и на ты, ведь ты меня стократ ученее.
И с этим покатили дальше.
Пляжный дикарь, жаждущий купанья во что бы то ни стало, подобен клопу по степени своей проникновенности: лезет в каждую щель. Мы успели по пути оценить несколько его тайных форпостов. Два десятка тентов и палаток посреди площадки, где земля перемолота в пыль ногами и шинами; вокруг кустики, которые ветер оснастил разноцветной лохматурой и откуда тянет специфическим духом аммиачных солей и алкогольной отрыжки. Это нам не подходило явно, хотя Бдительные, должно быть, обходили этот рай далеко по окружности.