Карта родины
Шрифт:
Бешеная пульсация Москвы преодолевает непомерные площади, нечеловеческие дистанции, не для людей проложенные проспекты. Почему никогда не испытываешь такого чувства неуюта в Нью-Йорке, но часто — в Москве? Москва втрое ниже, но втрое шире — в этом дело. Человек — существо горизонтали, а не вертикали. Прохожий глядит не вверх, а вперед и по сторонам. Уют есть соразмерность, и в городе неуютно, когда взгляду не во что упереться. Где-нибудь на Зубовском бульваре пешеходу так легко ощутить свою малость.
Душевно близкий город ощущается интерьерным, поскольку город есть продолжение, расширение дома. Само слово происходит от ограды — место, огороженное остроконечным, в расчете на врагов, частоколом. Снаружи —
Почувствовать и опознать себя в городском интерьере — покой и радость. Европейские города хороши тем, что даже в незнакомом безошибочно знаешь, что рано или поздно окажешься на площади с собором. Улицы впадут в нее, словно триста речек в Байкал, неизбежно. Знаешь, что так будет, но ждешь с волнением: маленький уютный азарт, как в разгадывании кроссворда. Таковы и старые русские города с неизбежностью храма и торговых рядов на центральной площади. Предсказуемость городского пространства — домашнее свойство. Знакомо, удобно, рядом — это и есть «как дома».
О том, каким город должен быть по своей изначальной идее, сегодня во всем мире можно судить только по Венеции. Построенная на воде, она уклонилась от многих воздействий цивилизации: новостроек, пригородов, наземного транспорта. Оттого Венеция тиха, а улицы текут, как реки — не по плану, а по естественной кривой: где удобно и как удобно. Отсюда — колоссальное количество ракурсов. На Садовом кольце виды сменяются в лучшем случае через сто метров, в Венеции перемена происходит с каждым шагом. Такая обстановка воспринимается домашней, может быть, поэтому у человека западной — общей для нас — культуры существует подсознательная тяга к старым европейским городам, сентиментальное желание вернуться, говоря возвышенно, в общий наш дом.
Ничего нет интереснее городов, хотя с возрастом все больше притягивает природа: вероятно, оттого, что молчит, не вмешивается, не хватает за фалды — нормальное мизантропическое развитие. Но все же прав Сократ, утверждавший: «Местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе». Город учит, город вдохновляет. Как сказал О. Генри: «В одном нью-йоркском квартале больше поэзии, чем в двадцати усыпанных ромашками полянах».
Таковы и интерьерные куски Москвы. Их особенно ценишь — именно потому, что они соседствуют с городской степью из неоглядных площадей и невероятных улиц, на пересечении которых возникает чувство, что это не улица с улицей сходятся, а площадь с площадью. Такого в городах западной культуры нет — что и поражает чужеземцев, пожалуй, посильнее, чем Василий Блаженный. Попав же на Патриаршие, иностранец вряд ли испытает волнение: соразмерность масштабов ему знакома. А тому, кто вырос в степи, как раз домашность дорога.
На Патриарших, вокруг Никитской и Поварской, в староарбатских дворах, кое-где в Замоскворечье соблюдены некие человеческие пропорции, имеется антураж, сопутствующий интерьеру: парковые скамейки — кресла, фонари — торшеры, дома — шкафы и комоды, магазины — буфеты и серванты, газоны — ковры.
Впервые оказавшись в Италии в 77-м, я был поражен отсутствием табличек «По газонам не ходить»: все ходят и лежат, а газоны при этом очень хорошие. Не видал таких в отечестве, где таблички повсеместно. Этот невредимый городской ковер — признак культуры, за которой традиции и время. Для того чтобы что-то построить на пустом месте, не требуется ничего, кроме порыва, а чтобы выпестовать и сохранить — необходимо, как в анекдоте про английские газоны, всего только стричь и поливать, стричь и поливать — но столетиями. А какое там, если революционные массы по этим газонам бегают каждые полвека, вытаптывая все до геологических основ. Деревья и кусты в таких местах, как Патриаршие пруды, тоже имеют интерьерные прототипы — фикусы или пальмы в кадках, которые, наравне с абажурами и мягкой мебелью, придают жилому пространству чудный мещанский уют. Мещански уютной неожиданно стала Манежная площадь, с ее диковатой для северных широт сочинской эстетикой, требующей вокруг каких-нибудь магнолий, — то есть тех же фикусов; с нелепой звериной скульптурой, так похожей на статуэтки в серванте. Та мера пошлости, которая создает душевное умиротворение.
К городу нельзя относиться как к произведению искусства, город — естественное порождение человека. А человек пошл. Обжитая квартира отличается от необжитой обилием предметов. Это викторианский взгляд на окружающее — но другого нет. Тот человек, который сейчас населяет страны европейской цивилизации, — викторианский. Именно на конец XIX — начало XX века пришлось то, что определило современную жизнь, — технический прогресс с его изобретениями. Научно ориентированное мышление, приводящее к благоденствию, — достижение викторианской эпохи. Первый предупреждающий сигнал — гибель «Титаника» — не был услышан, а уже через два года началась первая научно-техническая война, за ней — первая научная революция. То, что рациональное решение всех вопросов, включая нравственные, привело к Освенциму, ГУЛАГу, Хиросиме и Чернобылю, никого не отрезвило.
Мало что изменилось в принципе. Нынешний культ здоровья и рукотворной красоты — извив той же веры в науку. Бег трусцой, правильный набор витаминов, точный скальпель, обязательный бокал красного сухого — и наступит счастье.
Человек пребывает викторианским, его вкусы — тоже Уютная среда обитания превосходит неуютную числом мелких вещей. Мелких — потому что их можно собрать много. Если на крышке комода разместить восемь крупных предметов — получится восемь квантов памяти, если восемьдесят мелких — восемьдесят. Расставив всех этих условных слоников по жилищу и натыкаясь на них взглядом можно тешиться свидетельством своего присутствия в мире, собой в пространстве и времени.
Зачем пишут на соборах и скалах «Здесь был Вася»? Чтобы Вася остался в веках.
Новая Москва хороша тем, что ее много, точнее — их много, этих московских городов, их все больше: полузабытый старый, полупонятный новый. Малознакомая или вовсе незнакомая Москва выходит наружу пугая старожилов, что напрасно. В городах стильных — Петербурге, Париже, Буэнос-Айресе — всякая новинка вызывает недоумение. В эклектичных — Риме, Нью-Йорке, Москве — все поглощается, переваривается, идет на пользу. Молодца и сопли красят.
Может быть самые точные и много многозначительные слова произнес в «Чистом понедельнике» Бунин: «Москва, Астрахань, Персия, Индия…». Другое дело, что эстетика этой мечтательной цепочки плавно перетекала в геополитику: евроазиатская греза воодушевляла поколения русских людей, уходивших — с оружием — за Каспий и дальше, в Туркестан, и Афганистан. Если в замоскворецких кухнях смотрелись в самовар, в кремлевских покоях — в глобус. Между пузатыми полюсами раскачивалась Москва, и не обязательно взмывать ввысь, чтобы увидеть, как Клязьма впадает в Ганг, как «на Красной плошали всего круглей земля», — чтобы ощутить пластичность мира и соблазниться страстью к лепке.
Так искусительно счесть себя центром вселенной, Третьим Римом, портом пяти морей, а Визбор спел «перекресток ста пятнадцати морей» — и ничего, все только приосанились. Замеры либо на локоть, либо по политической карте мира — что, в сущности, одно и то же. В середине 90-х стали перемерять окружную дорогу и оказалось, что ни один — ни один! — верстовой столб не стоит верно, что московский километр колеблется от шестисот до полутора тысяч метров. Самовар и глобус сливаются в диковинный гибрид: в их отражении одинаково закругляется земля на Красной площади.