Картежник и бретер, игрок и дуэлянт. Утоли моя печали
Шрифт:
– Только очень ненадолго, Роман. Ей противопоказаны любые волнения, врач специально предупредил.
– Да, да, разумеется. – Роман Трифонович почему-то очень разволновался.
– И подумай, о чем завести разговор.
– Безусловно, Варенька. Безусловно.
На следующий день он поехал в больницу вместе с Варей. Поначалу решил было надеть чуть ли не визитку, но вовремя одумался и влез в тот костюм, который Надя знала. И всю дорогу думал не о разговоре, а о первых словах. Перебрав множество вариантов, остановился на самом жизнерадостном, но увидев Наденьку, все позабыл, опустился на стул и сказал
– Доченька…
У Нади дрогнули губы, но улыбки так и не получилось. Она протянула Роману Трифоновичу руку и слабо сжала его пальцы.
– Хорошо…
Кажется, они больше ничего друг другу так и не сказали. Хомяков держал ее руку, чувствовал, как она изредка, точно подавая знак, пожимает его пальцы и не мог ни о чем говорить. А Наденька выразила все свои чувства в одном слове и спокойно прикрыла глаза.
– Спокойно прикрыла. – Роман Трифонович говорил это Варе, Вологодову, тихому, так умеющему слушать психиатру. – И губы у нее дрогнули. Почти как в улыбке. Вы сделаете что-нибудь, Авраамий Ильич? Сделаете?
– Попытаюсь собрать. Уже говорил об этом вашей супруге.
– Что собрать? – Хомяков несколько оторопел. – Про то, чтоб собрать, Варя ничего мне не говорила.
– Психику ее собрать. Разбежалась она у больной.
– Тогда собирайте. И вы ее соберете. Соберете, верю! – Роман Трифонович крепко пожал врачу руку, добавил таинственным шепотом: – Если по прежним чертежам соберете – клинику вам построю!
– Не построите, – печально улыбнулся Авраамий Ильич.
– Это почему же?
– Потому, уважаемый Роман Трифонович, что по прежним чертежам ее и сам Бог не соберет. Не говорите этого никому, а особенно – Варваре Ивановне, но будьте к этому готовы.
Ваня Каляев ушел из хомяковского особняка вполне легально, поскольку бегство было ниже его достоинства. Еще неделю назад он вполне мог бы задать стрекача, легко обманув как дворецкого, так и бдительного дворника Мустафу, но ныне предпочел честно предупредить о своем желании Евстафия Селиверстовича.
– Не хочу, чтобы Роман Трифонович топал на вас ногами.
– Я вас вполне понимаю, господин Каляев. Только, прощения прошу за вопрос, что делать намерены?
– Денег на билет до Нижнего заработать. Домой пора возвращаться, а одалживаться не хочу.
– Даже у меня?
– Даже у вас.
Зализо помолчал, раздумывая. Юноша ему нравился, а гордое желание избегать одолжений было даже приятно.
– Двадцать лет назад выгнали меня из чиновничьего сословия, и поехал я в город Кишинев, – с неожиданной обстоятельностью начал он. – Семья была хоть и небольшая, но без средств к существованию. Письма писал, прошения – дело знакомое, а народу в Кишинев понаехало большое множество, потому как военные действия начинались. Хитрил, как мог, лукавил, за чужой счет поесть норовил, даже в картишки передергивал, что уж там. Гнусно существовал, понимал, что гнусно существую, а выхода не видел. Вам не скучно?
– Нет, что вы. А почему бы вам не присесть, Евстафий Селиверстович?
– Благодарствую, если позволите, господин Каляев. – Зализо опустился на краешек кресла, вздохнул. – Из поповского сословия происхожу, но третьего сына батюшке
– Роман Трифонович? – улыбнулся Иван.
– Он, – строго сказал Евстафий Селиверстович. – И слово то мною дадено. На всю жизнь – одно.
– Значит, не отпустите меня?
– Препятствовать не могу и очень благодарен вам, господин Каляев, что предупредили о своем уходе. Вы – человек благородный, издалека видно.
– Так что же мне делать? – Ваня опять улыбнулся, потому что ему нравились топтания Зализо между честным словом и пониманием, что он, Иван Каляев, имеет право поступать, как ему заблагорассудится. – Не зайцем же ехать до Нижнего?
– Если позволите, я вам письмо к сыну своему дам. Он в университете закончил, помощником присяжного поверенного служит. Курьером согласны поработать?
– С удовольствием, Евстафий Селиверстович. Только Роман Трифонович все равно на вас разгневается.
– Так ведь знаю я, где вы обретаться будете. И что непременно попрощаться перед отъездом сюда придете. Так что для гнева матерьялу нет. – Зализо встал. – С вашего позволения, господин Каляев, я сыну сейчас напишу.
И, поклонившись, вышел.
Василий Иванович, ночь просидев за статьей, утром поехал на телеграф и в корреспондентский пункт за новостями. Смотрел с извозчичьей пролетки на московскую праздничную шумиху, удивлялся, что Ходынка уже забыта, но скорее воспринимал это, как данность, нежели огорчался. «До чего же мы раны легко зализываем, – думал он. – Что это – здоровье народа или бесчувствие его?..»
Завершив все срочные дела, Немирович-Данченко решил никуда не спешить. Государь с государыней были в Сергиевом Посаде, он мог располагать собственным временем и неторопливо двигался по московским улицам. От Лубянки свернул к Театральной, Охотным рядом вышел к Тверской и сейчас поднимался по ней.
Народу здесь было побольше. Горланили лотошники, расхваливая товар, фланировали любопытствующие зеваки, в магазинах стало заметно оживленнее. Василий Иванович пригляделся и понял, что нагрянувшие в Москву провинциалы уже начали считать дни до отъезда и озабочены сейчас выбором гостинцев из первопрестольной. «Землетрясение, которое забывается, – он опять подумал о Ходынской трагедии. – Все правильно, не горе же по весям развозить.»
Он миновал Страстную площадь и остановился подле ничем не примечательного углового дома. Леса с него были давно сняты, фасад сиял свежими красками, равно как и герб, который устанавливали с лесов артельщики. Здесь когда-то провозили гигантскую белугу, здесь он встретил Наденьку, сломавшую каблук, здесь дал артельщику денег на дюжину пива, а потом столкнулся с ним же на Ходынском поле возле разбитых буфетов. Артельщик искал сына, Николку, и Василий Иванович очень сейчас надеялся, что он нашел своего веселого, по-московски разбитного сына целым и невредимым.