Картинки с выставки. Персоны, вернисажи, фантики
Шрифт:
– Евреи жили так скученно, что от тесноты можно было сбежать только в небо.
– Почему у Шагала все летают? – спросил я у одноклассника, ставшего хасидом.
– Искра божественности тянется к своему Создателю, и у святых цадиков приподнимается бахрома на одежде.
– А почему мы этого не видим?
– Глухой, ничего не знавший о музыке, увидел пляшущих на свадьбе и решил, что они сошли с ума, – ответил он мне хасидской притчей, и, вооружившись ею, я отправился на выставку.
Больше всего там было Христа. Таким был ответ Шагала на Холокост. Для него распятый был прежде всего бедным евреем. У шагаловского Христа – глаза коровы, невинной жертвы, которая все терпит и никогда не ропщет, хотя и не знает за собой вины.
– Естественно, – сказал хасид, – каждое доброе дело порождает ангела.
– Еще бы, – поддакнул я.
– А каждый грех, – и он покосился на меня, – демона.
На картинах ангелов больше, но в шагаловской «Гернике» («Падение ангела», которое он под давлением истории переписывал раз в десять лет) они сыплются сверху, как бомбы, словно само небо не выдержало ужаса происходящего.
Обычно, однако, на холстах Шагала все взлетает, а не падает. Он – художник радости, а не горя. Мир у него пребывает в том регистре восторженной экзальтации, которую я встречал – вопреки названию – у Стены плача. Радость на его картинах прячется, как магма, под окостеневшим слоем обыденного. Выпуская ее на волю, Шагал восстанавливал противоестественное положение вещей.
– Все мы, – писал он, – робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос.
Чтобы увидеть его глазами художника, надо подойти к холстам вплотную. Абрам Эфрос, первым открывший гений Шагала, считал его мазок самым красивым во всей отечественной живописи. И действительно, если смотреть долго и вблизи, то начинаешь понимать художественную логику мастера. Собираясь с окраин полотна, мазки исподволь стягиваются в образ. Становясь все гуще, краска топорщится ближе к центру. Эта «тактильная» живопись будто рвется к трехмерным видам искусства – мозаике и, конечно, витражам, которыми Шагал заполнил Иерусалим, Нью-Йорк и соборы Франции, оставшиеся после войны без стекол.
Но если подойти еще ближе, так, чтобы забыть о расплывшемся сюжете, можно проследить за поэтической эволюцией мазков. Вот так Бродский советовал читать стихи, ставя себя в положение поэта. Как всякая строка требует продолжения и конкретного решения, так один мазок тянет за собой другой, словно рифма – строчку. Вызов палитры рождает композицию. Люди и вещи вызываются из небытия потребностью художника в динамичном равновесии, в красочном балансе и цветовой гармонии.
– После Матисса, – говорил Пикассо, – никто не понимал цвета лучше Шагала.
Не доверяя ни одной школе, презирая манифесты и теории, Шагал не создал своей мифологии, которая так часто помогала художникам в их отношениях с критиками. Вместо богов и героев, символов и аллегорий, сознательных и подсознательных намеков Шагал обращался к персональному алфавиту вещей, обставивших его ментальную вселенную.
Часто это была парящая в небе рыба. Она напоминала о селедке, местечковой манне небесной. Еще чаще – скрипка, сопровождавшая и создававшая праздник. Иногда часы – старинные, монументальные, с бронзовым маятником и громким ходом. Не обязательная, но престижная – «буржуазная» – роскошь, такие часы были не символом бренности или пластичности времени, как у Дали, а знаком домашнего уюта, вроде абажура у Булгакова. И всё это взлетало в воздух от тихого взрыва, который производила кисть художника. Шагал пишет лопнувший от восторга мир.
Конечно, на его полотнах есть страх, кровь, распятый еврей и горящие крыши. Но это – кошмар заблудившейся истории. Благодаря Шагалу ей есть куда вернуться.
Ноябрь Эндрю Уайета
Выступая в книжном магазине «Москва» одноименного города, я имел неосторожность заметить, что американцы не знают русских художников, кроме,
– Дикари, – брезгливо сказала дама, напоминающая завуча.
– Ну а вы, – обиделся уже я, – можете назвать американского художника, кроме, разумеется, Уорхола?
– Как можно сравнивать, – вскипела дама. – У нас – Шишкин, Репин, «Последний кабак у заставы».
Не желая ее еще больше огорчать, я не стал ей говорить, что все это есть и в Америке. Ровесница светского искусства России, американская живопись шла тем же путем, подражала тем же авторитетам и пришла к тем же результатам. В «американской Третьяковке», которой можно смело назвать туземное крыло музея Метрополитен, легко найти параллель каждому отечественному художнику. И пейзажи Гудзонской школы, будто списанные у наших романтиков, и картины жанристов-передвижников, вскрывавшие социальные язвы на манер Перова, и батальная экзотика, живо напоминающая Верещагина, и исторический, как у Сурикова, эпос знаменитой «Переправы Вашингтона через Делавэр». Все, что мы числим сугубо своим, оказалось универсальным. Правда, наши все же лучше – и к Европе ближе, и заказчики богаче, и корни глубже, и нам дороже. Собственно, потому я и могу обойтись без американских классиков, что мне хватает своих. В Америке я люблю то, чему нет замены, и езжу к нему в гости.
Речка Brandywine (по-русски – Ёрш) считается живописной и покойной. На ее берегах растут вековые дубы и медные буки. Богачи здесь живут на пенсии, остальные приезжают в отпуск. В XVII веке эти края назывались Новой Швецией, которая граничила с Новой Голландией и чуть не вступила с ней в войну. От тех времен остались топонимы, церквушка в негритянском гетто и северные корни местных фермеров, во всяком случае, тех, кого писал Эндрю Уайет [8] .
8
http://www.brandywine.org/museum/exhibitions/andrew-wyeth-retrospect
Моим любимым американским художником он стал с тех пор, как я увидал его работу на обложке русского издания Сэлинджера. Другая картина – «Мир Кристины», на которую молится нью-йоркский Музей современного искусства, – прибавила пыла. Но, только добравшись до дома Уайета, я ощутил себя не поклонником, а паломником.
Чеддс-Форд может считаться городком лишь потому, что здесь стоит музей Уайета. В остальном мало что изменилось. Аграрный пейзаж стал дачным, жизнь осталась пасторальной и воздух – чистым. Всю местную промышленность исчерпывает монетный двор, а деньги, как известно, не пахнут.
Век назад Уайет-старший, соблазнившись окрестностями, купил ферму для красоты, а не пользы. Знаменитый художник-график, он проиллюстрировал всю приключенческую классику, начиная с «Острова сокровищ». После натурщиков романтические костюмы донашивали дети. Всех их отец научил рисовать, но только Эндрю в двадцать лет завоевал Нью-Йорк акварелями. Он писал их стихийным мазком – по восемь штук в день. Не удивительно, что ему быстро надоело.
Перелом завершила смена техники. Уайет открыл темперу и стал работать как мастера Ренессанса: растирал краски на куриных желтках и писал на досках. Даже отец не понимал, зачем так мучиться. Форма, однако, определилась замыслом. Уайет хотел быть старомодным, что в XX веке оказалось особенно трудным. Перестав быть ремесленником, современный художник перепробовал другие роли – мыслителя, поэта, демиурга, наконец юродивого. Постепенно живопись отвернулась от мира и занялась самовыражением. Диктуя зрителю собственные законы, она запрещала сравнивать себя с реальностью. И правильно делала, ибо после Эйнштейна, мировых войн и социальных революций уже никто не знал, что такое реальность и есть ли она вообще. Уайет, однако, в нее верил и пытался найти.