Карусель
Шрифт:
На меня зашикали всякие лучшие продавцы, слесаря, конструктора, милиционеры, учителя и прочие люди со слета ударников коммунистического труда, но как мне хотелось, дорогие, выйти на сцену и рассказать, почему я чуть не... от смеха. Разве же вам сейчас не смешно? Разве вы не начинаете понимать, в какой стране Мурлындии (так называет СССР мой лучший друг Федя, выйдя из каторжного лагеря) мы здесь живем, хотя вы не услышали еще стотысячной доли того, что знаю я и наблюдаю за всю свою жизнь и каждый день...
Как вам нравится Байрамов? Он все же раскололся (не расколоться означает: не признаться, даже если ты кругом виноват) под тяжестью флакона с невидимыми и симпатичными чернилами. Признал, тварь, всю тяжесть вины за попытку перенесения с помощью ЦРУ столицы нашей Родины в мерзкий промышленный город, вредительские ошибки в чертежах с целью сорвать выполнение
Если вы читали книги "Малая земля", "Возрождение" и "Целина", написанные бригадой писак коммунистического труда, то вы можете составить легкое представление о тех, кто считал и считает себя пупами прошлой войны и пупами восстановления разрушенной промышленности. Этим политическим руководителям, дорогие, казалось, что если бы не они, то мы - солдаты - не шли бы в атаки, не загибались бы в окопах, не спасали бы без ихнего воя "Давай! Давай! Давай!" нашу страну от фашизма, а, победив его, сидели бы сложа руки в заиндевелых станицах, почесывая жопы, и ничего не восстанавливали. Так, что ли? Выходит, они не надеялись на нашу совесть?
Я вам клянусь, дорогие, что ни парторги, ни министры, ни кагэбэшники не верят ни в какой коммунизм, что их, как и нас, рабочих, подташнивает от этого давно издохшего слова, а весь их коллективный разум занят только одним: как бы подольше продержать нас в узде, как бы отвлекать нас почаще от трезвых мыслей всякими империалистами, сионистами, китайцами и светлым будущим, чтобы, не дай бог, не прочухались мы наконец, не стукнули бы все тем же местом по столу и не сказали бы во гневе: "Все это - туфта! Туфта и ложь, дорогие политические руководители, и вам это известно давно. Давно и лучше, чем нам. Но вы и себя и нас заставляете служить тому, в чем разуверились. Только у вас от этого служения дачи, ватаги шестерок, свой собственный курс рубля, дармовая житуха, а у нас каждый день на хребтине сидит ваш "давай-давай" и "давай-даваем" погоняет".
Извините, я забылся и разошелся. Теперь мне легко разбушеваться на бумаге, а ведь я молчал всю жизнь, молчал, говноедина, тюрьмы боялся, национальности своей, бывало, боялся и, страшно теперь подумать, стыдился. Работа, труд карусельщика были для меня, как и для всего работящего народа, опиумом, и нам десятилетиями за наш нечеловеческий, беззаветный труд подкидывали на грудь железки с ленточками вместо нормальных условий человеческого существования. Кончу эту вторую главу первого моего письма к вам тем, с чего начал. Говном я был, что молчал. Надо было лучше отсидеть, чем держать полвека язык в одном месте, но, выйдя на волю, живя на воле, помирая, наконец, знать: даже черти, Давид, уважать тебя будут за славный, хотя и грешный характер, когда они начнут разводить чертовский синий огонек под казаном с постным маслом. Напишите, можно ли в Лос-Анджелесе купить казан и что вообще в Америке слышно с постным маслом?
Не прощаясь, перехожу к первой главе моего второго письма или к третьей главе письма первого, что, в общем, согласитесь, одно и то же. Вы помните, приехал за разрешением Вова. Он получил по морде, ибо с отцом нужно разговаривать не телефонным разговором, а по душам, за рюмкой водки, под селедочку и колбаску, привезенную из Москвы. Вы знаете, почему колбаса, которой в нашем городе нет, называется "Отдельной"? Потому что она отделена от народа. Но вы ничего этого не поймете, пока не возьмете Белый дом, как мы в свое время взяли Зимний дворец, не поселите в нем политических руководителей и не дойдете за полвека, вроде нас, до самой ручки. Вот тогда вы поймете, что такое "Отдельная" колбаса.
Ну, вышел Вова из сортира. Я обнял его и говорю:
– Что же не сидится тебе на месте, сынок? У тебя же докторская диссертация на носу, квартира, машина, дачка есть, пусть маленькая, но тихая и вся в цветах. Так что вам с женой не сидится? Что ей-то, русской бабе, делать в Израиле? Ведь бегут из него евреи обратно. Я по программе "Время" своими глазами видел.
– Так вот, - отвечает Вова, - если нажраться гороха с ржаным хлебом, то воздух в комнате будет чище, чем при показе программы "Время". Тебе не остоебенило, отец, смотреть, как вожди вручают друг другу ордена, звезды, сабли и медали? Как они лобызают друг друга на аэродромах? Не надоело? Кишки еще тебе не заворотило от голосов неувядаемых
Вдруг, дорогие, я зарыдал, вернее, тихо за-плакал, уронив свою дурацкую старую голову на руки. Я плакал от обиды и презрения к себе, ибо Вова сказал иными словами то, что мне давно уже стало ясным благодаря честным наблюдениям за жизнью и урокам лучшего моего друга Феди. Он сказал, а я десятки лет молчал, потворствуя лжи, и грудь моя покрывалась ничтожными железками, и лицо мое улыбалось с Доски почета. Всем этим политические руководители платили мне и подобным мне замечательным работягам за молчание и высокопрофессиональный труд. Я плакал, как один из тех, кто вынес и фронт, и разруху, расплачиваясь за ошибки коллективного разума, который партия помещала то в ленинскую голову, то в сталинскую, то в хрущевскую, то в брежневскую, здоровьем, досугом, семьей, отлучением от правды жизни и Бога. Да, дорогие, Бога. Он не умирал в моем сердце, благодаря Ему в крови войны и в дерьме пропагандистских кампаний я оставался и остаюсь, верьте мне, человеком добрым, веселым, не предателем и не вонючим жлобом.
Я согласен был со всем, сказанным Вовой, хотя при упоминании о земле пращуров ничто не шевельнулось в моей душе, для которой самым любимым местом на земном шаре всегда была опушка старого леса на берегу Оки и дубовая коряга, отшлифованная моей задницей за сорок пять лет счастливых и так себе рыбалок.
– Но хватит плакать, - сказал я сыну.
– Разрешения ни я, ни мать тебе не дадим.
– Ты серьезно говоришь?
– спросил Вова.
Он побледнел на моих глазах, и Вера - эта старая курица - заквохтала, затрепыхалась, принесла валокордина, который нам прислали из Вильнюса, ибо в наших аптеках его не найти.
– Не бледней, - добавил я.
– Тебе тридцать три года, а ты уже бледнеешь. Что же будет через десять лет? Паралич?
– Лучше бледнеть, чем краснеть, - говорит Вова, намекая, конечно, на меня.
– Выпейте и закусите, - говорит Вера, разрываясь между мной и сыном.
– Мы можем выпить, - отвечаю. В этот момент и зашел к нам мой лучший друг Федя.
– Но разрешения я ему не дам.
Вова вежливо захотел узнать почему, но глаза его в тот миг были глазами не сына. Это были чужие и враждебные мне глаза. "Вернее, я дам тебе разрешение, - добавил я, - но не раньше чем через полгода. Я имею право за свою жизнь и стаж спокойно уйти на пенсию, хотя лет до семидесяти я на нее уходить не собирался. А вот выйду когда и провожу вас всех к чертовой бабушке в Израиль, закручу роман с крановщицей Лидой, она меня уже целый год кадрит".