Карузо
Шрифт:
Наконец был спущен трап для пассажиров первого класса. Пробиваясь сквозь море людских тел, сходящих на берег, мы с дядей Джованни смогли взобраться на борт. Стюард провел нас в апартаменты отца.
Хотя за годы войны, проведенные в траншеях, я насмотрелся всяческих ужасов, вид папы после тяжелой болезни потряс меня настолько, что у меня перехватило дыхание — правда, на одну только секунду, потому что мне не хотелось его расстраивать. И все же я разрыдался, когда мы заключили друг друга в объятия. По счастью, он принял мои слезы за выражение радости, хотя на самом деле они были сопереживанием боли и тех страданий, которые он перенес. Меня очень встревожили его потухший взгляд и пепельный
После долгих объятий с отцом я поприветствовал Дороти и других сопровождающих. Дора, моя мачеха, была в высшей степени добра и заботлива. Еще до того, как мы встретились на вилле „Беллосгуардо“, она написала мне несколько писем, в которых объявляла, что хотела бы стать нам с братом второй мамой. Затем я прошел к маленькой каюте, где играла моя младшая сестренка Глория — под бдительным присмотром шведской гувернантки, которая мне показалась чересчур грубой и очень не понравилась. Маленькое существо со светлыми волосами смотрелось буквально копией папы. Я тут же возжелал привлечь к себе этого изящного невинного ребенка, обнять, расцеловать, подержать на коленях. Но шведка посмотрела на меня, как на варвара, таким ледяным взглядом, что мой порыв моментально угас.
Когда собрали вещи, прошли обычные таможенные процедуры и прочие формальности, мы сошли на берег. К моему удивлению (и огорчению администрации), мы поехали не в „Санта-Лючию“, а в гостиницу „Везувий“, располагавшуюся по соседству.
…Прошел первый счастливый месяц. Воздух Неаполя вернул краски жизни лицу отца. С каждым днем я все больше привязывался к маленькой сестренке, которая росла на глазах, и я даже смог преодолеть странную враждебность по отношению к грубой гувернантке-шведке.
Разумеется, жизнь папы в это время была очень неспокойна. С утра до ночи его одолевали бесчисленные посетители, друзья, поклонники, просители, в общении с которыми проходил весь день. Отказа не было никому. Это мог быть баритон, певший с ним в Казерте, или импресарио, ангажировавший его в Салерно, или его коллеги по „Метрополитен-опере“, или репортеры, или кто-то из близких и очень дальних родственников. Приходили все, кроме докторов.
Доктора! Это слово пугало. При одном его упоминании настроение отца так портилось, что мы избегали его произносить! Однажды, когда мы были одни, папа рассказал мне о болезни, об операциях и показал мне шрамы на спине. Рана под лопаткой еще полностью не затянулась. Она была покрыта марлей, державшейся на пластыре. Картина, которую я увидел, до сих пор стоит перед глазами. Я едва сдерживал рыдания, комок подступил к моему горлу. Но отец настаивал на том, что он чувствует себя хорошо и в докторах не нуждается.
Шли дни. Однажды отец вызвал меня на семейный совет, состоявший из дяди Джованни и старого друга папы — брата покойного баритона Миссиано. Отец повернулся ко мне и сказал примерно следующее:
— Родольфо, тебе уже двадцать два года. Я смотрю теперь на перспективу дальнейшей жизни строго по-американски. Я бы хотел, чтобы мои дети освоили профессию — будь то искусство или торговля. В Америке этим путем идут все — даже дети из очень богатых семей. Синьор Миссиано — директор большой фабрики по производству спагетти, и он готов тебя взять на работу с начальным окладом в 450 лир в месяц. К этому ты будешь получать от меня еще две тысячи лир и необходимую одежду. Я бы хотел, чтобы ты там поработал в течение двух или трех лет и изучил способы изготовления всех видов пасты. После этого мы вместе организуем товарищество, создадим большую фабрику и будем экспортировать пасту под названием „Энрико Карузо“.
Я был потрясен и растроган как самим предложением,
Дороти и близкие друзья Карузо были обеспокоены суетой, которая заполняла его жизнь в Неаполе. Им хотелось, чтобы Энрико смог по-настоящему отдохнуть, поэтому решено было отправиться на месяц в Сорренто. Владелец гостиницы «Везувий» предложил Карузо арендовать там небольшую виллу, которая была переоборудована в отель, названный «Витториа». После месяца отдыха в отеле Карузо планировал отправиться на виллу «Беллосгуардо» в Синью.
419
Enrico Caruso-Jr. My Father and My Family. P. 309–312.
Фофо начал работать на фабрике по производству пасты. Он снял комфортабельную комнату неподалеку от офиса и на субботу и воскресенье приезжал на пароме к отцу в Сорренто. «Я проводил с ним дивные выходные, не отходя от него ни на шаг, — рассказывал Родольфо Карузо. — Я помогал ему разбирать корреспонденцию и хорошо помню письмо из Манхэттенской оперы, в котором отцу предлагался один миллион лир (приблизительно 50 тысяч долларов) за то, чтобы он, после того как поправится, спел свой первый спектакль именно в Соединенных Штатах.
До сих пор вспоминаю улыбку отца, когда он попросил меня ответить, что очень польщен этим предложением, но не в состоянии его принять, так как связан моральными обязательствами с театром „Метрополитен-опера“.
Я отвечал и на многие другие письма. Три четверти их содержали просьбы о денежной помощи: одни просили вежливо, вторые грубо, третьи даже с угрозами, а некоторые содержали такие невероятные истории, что мы не могли не смеяться.
Тем не менее очень многие действительно получили от великодушного отца всё, или почти всё, что просили…» [420]
420
Enrico Caruso-Jr. My Father and My Family. P. 313.
Со временем Карузо начал выходить в город. Самочувствие его улучшалось. Население относилось к нему с почестями, каких удостаивался разве что монарх. Все приветствовали его, детишки дарили цветы. Каждое утро Энрико пил кофе и грел руку грязью, которую ему специально привозили из Аньяно. Он верил, что она его исцелит. Днем он ходил вместе с Дороти купаться. Энрико загорел, рубец на его спине сильно выделялся. Рана так и не затянулась. Образовался свищ, из которого сочился гной. Можно представить, как были бы шокированы американские врачи, если бы узнали, что Карузо купается в море с открытой раной…
Очень осторожно Карузо стал пробовать голос — сперва он пытался взять отдельные ноты, потом пропевать отдельные фразы из опер. К своей великой радости, он понял, что не утратил вокальную форму. Он пребывал в настоящей эйфории, так как теперь убедился, что ни болезнь, ни операции не повредили его инструмент, без которого он не представлял своей жизни. Как бы ни жаловался Карузо еще год назад на усталость, как ни говорил, что мечтает оставить сцену и жить мирной семейной жизнью, без пения его существование казалось ему бессмысленным. К своему голосу он относился как-то по-особому и называл его ласково «lo strumento» (инструмент). Мысль о его возможной утрате приводила Карузо к состоянию, близкому к панике. Он мог бы сказать, перефразируя Декарта: