Касание
Шрифт:
Я отнес Костасу цветы. Медицинская сестра пожертвовала мне колбу, и мы поставили цветы на окно, рядом с его кроватью, чтобы Костас мог смотреть на них, когда его немного отпускала боль.
Днем, накануне этой ночи, я забежал к нему еще раз. Цветы почти увяли, но он не разрешал их убрать. Ему было очень худо, он все время просил пить, а пить при ранении в живот категорически запрещалось — это смерть.
Без своей привычной крылатки, в белом, больничном, он был почти бестелесен — тело растворялось под простынями, теряя контуры.
— Катя умерла? — спросил он.
Я растерялся:
— С чего ты взял? Она дома.
— Умерла, —
Я не нашелся, пытался что-то промямлить. Тогда он попросил:
— Дай сюда цветы, пожалуйста.
Меня немного покоробила эта открытая театральность, но я взял колбу и передал ему.
Костас выпростал из-под простыни бледные, плохо слушающиеся руки, выдернул цветы из колбы и, обливая простыни, судорожно глотая воду, выпил ее всю.
Мы похоронили его рядом с Катей. В том же тротуаре. Мы тогда всех хоронили в тротуарах. К кладбищу было не пробиться — англичане отрезали дорогу.
Мы снимали с тротуаров плиты, зигзагами рыли траншеи и в них хоронили наших товарищей.
…Сидя на подоконнике в чужом брошенном доме, я думал о том, что оставляю Афины и оставляю все — мать, Марию, Катю. И тротуары, афинские тротуары, по которым будут ходить люди и тогда, когда никого из нас уже не будет в живых. Афинские тротуары, вымощенные телами тех, кого мы любили.
ПИСЬМО
«Я все думаю, дорогой, и все завидую. Я завидую этой девочке Кате, прожившей в твоей жизни менее моего и похороненной в афинском тротуаре. Похороненной там и оставшейся непогребенной в тебе. Ведь что бы ни было, она существует в тебе и легкий смерч вьется вокруг ее тела. Только о тех, кого любишь, можно думать, представляя их так. Я никогда не испытывала ревности к живым. Я не могу ревновать к мертвым. Я просто завидую, потому что думаю: наверное, я кажусь тебе женщиной без примет, и, рассказывая обо мне, ты не скажешь, что я шла по бульвару в облаке тополиного пуха или что-нибудь в этом роде.
Знаешь, я даже попробовала за тебя придумать слова обо мне. Я стояла у зеркала и все примеряла твои слова, как долгожданную обновку. Но что ты обо мне скажешь? Я говорила за тебя: «Она вечный подросток, и кажется, что волосы у нее должны нависать над тетрадкой по геометрии, отчего кончики их перепачканы в чернилах, как рыжая колонковая кисточка». Потом так: «Глаза у нее были почти что прозрачные, цвета небосклона перед рассветом». Ничего этого ты обо мне не скажешь, потому что ничего примечательного во мне нет. Просто очень хочется, чтобы ты рассказывал обо мне, как говорят о любимых.
И еще я завидую ей, потому что она разделила с тобой судороги истории, перевернувшие вашу общую юность.
Вот уже столько дней и месяцев я плутаю по дорогам из настоящего в прошлое. Дорожные указатели то и дело либо стерты годами, либо лежат опрокинутыми на обочинах. И мне трудно находить места наших с тобой несостоявшихся встреч. У меня нет с тобой общих военных воспоминаний, общей биографии. В моем распоряжении только нечеткие аналогии и лукавые пути сопоставлений. Твой приход в мою жизнь наградил меня вполне щедро, но, пожалуй, самое большое приобретение чувство совместного обладания житием планеты, оно-то у нас общее. Раньше моя жизнь была более региональной. Несмотря на то, что я много ездила и о многом писала, у меня не возникало ощущения, что все происходящее на земле сейчас и раньше имеет ко мне лично такое непосредственное отношение. А ты сблизил для меня страны и годы; у нас ведь не было общего дома, наш общий дом — этот крохотный земной шар. Когда любишь, жажда единой крыши безусловна».
ГОЛОС
Когда мы перевалили через гору Парнис, я перекрестился: теперь до самого горизонта лежала равнина. Я даже ощутил в подошвах желание ступить на ровную поверхность. Наверное, все ребята испытывали такое, они тоже начали суетливо и смущенно креститься. Хотя набожностью никто не отличался.
Я пошел вперед и на втором шаге провалился по колено — перед нами стыло море жидкой грязи.
Поверхность грязи была такой гладкой, будто ее катком укатали. И только когда ты вытаскивал ногу, возле нее дыбились коричневые волны. Они так замирали на секунду-другую, а за последним идущим снова ложилась гладкая, словно укатанная равнина.
Справа от нас торчала отвесная стена скалы, перед нами — грязевая равнина до горизонта. В грязь были воткнуты редкие, уже облысевшие по осени деревья. Тут, там. И еще — тут, там.
Мы с Георгисом шли первыми. Все молчали, только тяжелое чавканье было слышно за спиной.
Я сказал Георгису:
— Читай что-нибудь.
— Что?
— Что хочешь. Какие-нибудь стихи. Чтобы хватило до следующего дерева.
Он начал:
— От жажды умираю над ручьем…
Я вытащил ногу.
— Вот так: строчка — шаг, строчка — шаг…
— Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя…
Я представил, как вырываю строку из цепкой глубины, я вынул тонну груза, висевшую на ноге, и ногу снова затянуло. Но мы так двигались:
Я сомневаюсь в явном, верю чуду.
Нагой, как червь, пышнее всех господ.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Мы двигались. Медленно, но двигались, и Франсуа Вийон подгонял нас. Когда дошли до дерева, еще две строчки остались в запасе.
До следующего дерева было метров сто, и я сказал:
— Выбери что-нибудь подлиннее.
— Трудно читать на ходу, дыхание перехватывает, — Георгис замялся.
Идиот я: забыл про его астму.
Минут десять мы шли молча. В какой-то момент мне показалось, что чавканье за спиной стало реже, будто половина отстала. Я оглянулся.
Небо вылиняло к закату, и на нем черное безлистное дерево торчало, будто его гроза обуглила. А на ветках висели люди, они висели, как висят большие летучие мыши. Обхватив ветви руками и раскачиваясь на ветру.
За эти месяцы войны я видел уже много привалов. Мы спали на школьных партах первоклассников и на острых камнях ущелий, мы научились сидеть на коряге, болтающейся над пропастью. Но всюду была твердая почва или хоть какой-то твердый предмет. Тут была только грязь в метр глубиной, и в нее нельзя было ни лечь, ни сесть. И люди отдыхали, как большие летучие мыши, обхватив руками ветки и раскачиваясь туда-сюда.
Начало постепенно темнеть. А равнина по-прежнему упиралась в горизонт. Мы шли все медленнее, но шли. Уже молчали и мы с Георгисом. Вдруг сзади, слева от меня, кто-то захныкал: