Касание
Шрифт:
Я вынула из сумки письмо и отдала его Ксении Александровне.
— О чем оно? — Она со странной подозрительностью сдвинула брови.
— Ваша тема. О фашизме. Вам же интересно.
Троицкая отрешенно покачала головой:
— Нет. Не интересно.
— Как? — не поняла я.
— Так. Не интересно. Ни Хуанито, ни фашизм. Фашизм особенно. У меня больше нет темы.
Я растерялась и пробормотав «Ну, если…», стала прощаться.
Хуанито Гутьерес
Склоны дальних гор, замыкавших ущелье, были зелены. Может быть, их покрывали ореховые деревья с еще не пожухлой зеленой листвой, а может, там росли сосны. И сосновая хвоя устилала склоны гор, хвоя, на которой некогда лежал хемингуэевский Роберт Джордан, слушая перед смертью, как сердце его бьется о землю сквозь мягкий хвойный настил.
А тут прямо перед взором громоздился только каменный холм, корявое сращение серо-желтых скал. И на самой его макушке — гигантский крест, сложенный из гранитных монолитов.
Но я смотрел в горы и думал о сосновой хвое, сквозь которую билось о землю затухающее сердце Роберта Джордана. У подножия холма на просторной гладкой площадке округло вставала галерея, изрезанная двумя десятками арок с полуциркульными сводами и топорщившимся в центре порталом, ведущим в Пантеон. Пожалуй, такой галерее больше бы пристало скрывать павильоны целебных вод, а не марсовую усыпальницу.
На площадке толпилось множестве туристов, лениво исполняющих программу путешествия по стране, включающую и посещение этого мемориала — «Памятника Гражданского воссоединения Испании» — Долину павших, Мадрид — Эскуриал — Мемориальный холм. В конце концов каких-нибудь полчаса от Эскуриала на туристском автобусе. По живописным ущельям.
Я думал о сосновой хвое, укутавшей мертвое тело Джордана и еще тысяч республиканцев, о безучастных туристах, толпящихся вокруг, о курортной аркаде, оцепившей этим разъятым хороводом смерть и память, и снова о хвое, сквозь которую уже не услышишь биения затухающих сердец.
Мне не хотелось входить внутрь Пантеона, потому что я не мог представить себе это общение мертвых.
Но я заставил себя пройти через портал и дальше — к лифту, проложенному внутри вертикали каменного креста.
На горизонтальной перекладине помещалась узкая смотровая площадка, куда вела лифтовая шахта.
Теперь взгляд мог перешагнуть через каменный холм и, цепляясь за сутулые горбы уступов, опуститься по ту сторону холма. Неровные, выбитые в камне ступени вели к подножию, где четким квадратом с выступающими вправо и влево зубцами отходящих корпусов лежал монастырь. Серые линии крыш схватывали прямо и строго внутренний двор, разграфленный, точно шахматное поле, на зеленые клетки газонных лужаек.
Сверху долина распадалась просторно, и горы казались ближе, доступней.
Рассматривая квадраты лужаек, стены монастыря, ступени, я поймал себя на пристальности внимания и вдруг понял, что здесь, наверху, меня покинули мысли о кощунственности этого сооружения, мысли, сосавшие душу всю дорогу и там, внизу. Мне даже показалось, что я приехал сюда как один из тех, что вылезали из автобусов, исполняя программу. А вовсе не потому, что хотел собственными глазами увидеть, какова плоть «Баллады о Долине павших».
Именно так называлась песня Пабло Гутьереса, брата. Сейчас песня и голос брата были заперты в плоский ларец магнитофона, и я ощущал их присутствие на ремне у бедра, как нечто живое, осязаемое, доступное общению.
— «Этой ночью мертвые спят в холодной земле Испании», — произнес американец.
Он тоже стоял на смотровой, неподалеку от меня. Я догадался, что говорящий — американец, по акценту, с каким тот выговаривал испанские слова, хотя фраза была произнесена свободно. И еще по этому американскому пиджаку с кожаными нашлепками на локтях. Тут такие не приняты, в одежде испанца больше неутилитарной строгости. Определенно американец.
Но я только метнул взгляд в его сторону и снова отвернулся к горам.
Именно туда, в пространство, он произнес: «Снег метет по оливковым рощам, забивается между корнями деревьев».
Я не знал, как звучат эти хемингуэевские строки по-английски. И на испанский мне пришлось сначала перевести их в уме: я помнил только русский текст. Я прочел это когда-то по-русски, прочел несчетное число раз.
— «Снег заносит холмики с дощечкой вместо надгробья», — продолжил американец. И я закончил:
— «Там, где успели поставить дощечки».
Теперь мы посмотрели друг на друга, и я увидел рядом лицо американца, помятое временем лицо, отечные веки под очками, лицо школьного учителя на пенсии. Лицо тихого провинциального учителя деревенской школы где-нибудь в Орегоне или Оклахоме.
— Но вот успели не только приколотить дощечки, а даже возвести монумент, — сказал американец и засмеялся.
Мне не понравился этот смешок, и я снова зло отвернулся:
— Шли бы они к черту с этим монументом.
Но американец не смутился и, все еще ухмыляясь, сказал:
— Ай да папаша Франко! Ай да мудрец: закопать вместе противников и, примирив мертвых, объявить себя воссоединителем Испании. Титан папа Франко.
— Мертвые не способны возражать…
— Между прочим, — сказал американец, — мне рассказывали, что Пантеон заставляли строить пленных республиканцев. Их сгоняли из тюрем и заставляли таскать эти камни. Может, так оно и было…
— Людей нельзя заставить похоронить память, если они даже вынуждены рыть для нее могилу. — Я не мог понять, кого оправдывает американец и кого осуждает.
— Отчего же, — пожал плечами тот, — и память стирается жизнью. В парке Карабанчель — Луна-парк, а в Каса-дель-Кампо торчит телевизионная башня… Впрочем, вашему поколению ничего не говорят эти имена — Каса-дель-Кампо, Карабанчель…
Эти имена многое говорили мне, хотя я и не был среди тех, кто искал в газетах мира тридцатых годов названия, звучавшие паролем. Я учил их, повзрослев, учил как имена истории, внушающие поколениям возвышенность примера.
— А вам-то они что говорят? — спросил я.