Кащеева цепь
Шрифт:
Но к чему же он рассказывает о старом чайнике? Ах да, вот к чему: чайник служит ему рабски верно за какое-то его одно движение, и вот тоже рабочие служат капиталисту за какое-то движение. Вот это надо отнять у капиталистов и передать самим рабочим, но у нас...
Нет, не то... Главное, что значит, в самом чайнике заключается его дело, и если бы чайник понимал, то непременно стал бы служить себе самому. А рабочий сразу все понимает, и, значит, ему надо и отдать эту страшную силу. Вот что! А у нас интеллигенты берут эту силу для себя и уверяют, что не надо ничего делать, все само собой
Да, вот оно самое главное, о чем он хочет сказать: рабочее дело очень просто, не более, чем устроить к чайнику ручку, только не надо затемнять его своим личным умственным интересом, от того получается схоластика, и мы, выгоняя в одну дверь метафизику, в другую впускаем схоластику.
— Я кончил, — сказал Миша, вытирая пот.
— Правильно, Миша, — ответила Софья Федоровна. — Данилыч, скажи ему по-своему, ведь он пришел за самым главным.
Данилыч сказал задушевным голосом, и Мише это было как музыка, и простые слова его зато показались полными какого-то смысла.
Данилыч сказал:
— Да, Миша, у вас в душе большой практический корректив, и потому теория вам будет всегда проста, и она правда очень проста.
Взволнованный Миша не сразу понимает, что слова эти обращены и к Осипу и что теперь, после своего выступления о самом главном, он больше уже не мешает начатому объяснению Данилыча с Осипом. На одно только мгновенье он выходит за рукописью в коридор, и когда возвращается, то что-то решительное уже произошло в комнате, верно, Дакилыч задал Осипу окончательный вопрос, и затем письмо опять на столе. Софья Федоровна стоит с окаменелым лицом и горящими большими глазами, — смотреть на нее страшно. Но и мальчик тоже серьезно, неотрывно смотрит. Вдруг Осип побледнел и раздел свои глазки, страшно злобные, как у зверя в последней защите.
— А если так... — сказал он, — если так... то мое право жить как хочется не меньше значит, чем ваше непременное желание генеральствовать.
Тогда лицо этой женщины, неизменно блекло-смуглое, оказалось способным меняться, побледнело, глаза стали вдвое больше, вспыхнули. Она прошептала:
— Я так и знала!
В это время и Миша знал, и у него отозвалось, как эхо, в душе то, что он хорошо знал в себе, но почему-то не смел назвать.
— Про-во-ка-тор! — сказала бледная женщина с неподвижными глазами и стала медленно, как вдруг подстреленная, падать.
Потом был крик...
В жизни своей Миша еще не слыхал такого крика, и он показался ему непременным спутником взятого на себя Данилычем дела, как все равно были спутники страшной смерти на кресте, когда настала тьма, земля содрогнулась, и завеса церковная разодралась. Так было в нем, что и всем, кто пойдет этим путем, непременно должно быть, как и Данилычу...
Непереносимо было слышать. Миша стоял растерянный. Но, верно, это повторялось в семье политического каторжника.
Данилыч сказал:
— Вася, принеси воды!
И, нагнувшись, стал расстегивать кофту. Ему это было привычно, и провокаторов он тоже, наверно, видал.
Никто не заметил,
Потом Данилыч распорядился коротко, как на войне, чтобы за ночь замести все следы и потом на допросе запираться всем до конца. Мише Алпатову выпало два дела — перенести всю нелегальную литературу в музей к Жукову и на заре доставить в тюрьму письма заключенным.
С большим тюком, стараясь не показываться на свет фонарей, пробирается Алпатов и все боится не успеть в такую короткую ночь. Ему так хорошо на душе, как никогда не бывало, хорошо потому, что он не один. Вон там из темного переулка на помощь ему с таким же тюком пробирается стеной высокая девушка, так непохожая на женщину настоящего: все проклятые вопросы исчезли, это женщина-товарищ идет.
Какая радость, что в музее огонек, значит, Жуков не спит.
При первом стуке он, покашливая, спускается с лестницы и при первом шепоте все понимает: да, и он тоже думал, что Осип — предатель. Только надо как можно скорее в тюрьму, а то предрассветный час уже наступил. Жуков все сделает сам за Алпатова, пусть только скорее идет он к тюрьме. Миша оставляет товарищей и подкрадывается к огромному зданию.
В тюрьме нет ограды, вместо этого непрерывно шагает часовой, обходя все четыре стороны. Пока он обходит там, Миша перебегает к поломанному забору против окон тюрьмы и скрывается за досками.
Можно заметить, как иногда на часах прыгает стрелка, так бывает и с рассветом: светало скачками. Не было видно окон четвертого этажа, моргнуло — и вдруг показалось. Еще раз моргнуло — и за решеткой явилось бледное пятно. И когда был еще один скачок рассвета — бледное пятно оказалось лицом человека.
Часовой появляется, лицо исчезает, часовой уходит, и в третьем окне опять лицо человека. Тогда Миша выскакивает из своей засады, машет три раза красным платком и опять назад, и сквозь забор замечает, что в ответ ему открывается форточка в третьем окне.
Сколько он ни расспрашивал Ефима о том, как все делается, но вот одного не успел спросить, и приходится решать самому: что, если, когда он побежит к тюрьме привязывать на спущенную из окна веревочку записочку с двумя словами: «Осип выдает», часовой обернется? Он знает, что записку надо проглотить, но как быть самому: сдаваться или убегать под выстрелами? Алпатов решает бежать под выстрелами, потому что до забора всего три десятка шагов и невозможно верно прицелиться. Но если и попадет случайная пуля — ничего: Мише кажется — это будет сладкая пуля.
И то ли выносил Данилыч на каторге, и то ли будет ему, пока он тоже туда попадет. А он будет там, он готов...
Теперь он смотрит на крест тюремной церкви: когда первый луч солнца позолотит крест, часовой непременно задержится на той стороне, — какой же человек не остановит ся взглянуть на восходящее солнце?
Цвет неба меняется с голубого на красный. Крест неподвижный и темный.
Вот и опять явилась на память недоконченная дума о той молитве, где страдающий бог выпрашивает себе у старшего бога кусочек маленького человеческого счастья: «Да минует меня чаша сия».