Каталог Латура, или Лакей маркиза де Сада
Шрифт:
К горлу подступила тошнота.
«Невысокий палач держал в руке скальпель и невозмутимо трудился над тем, чтобы обезглавить свою жертву».
Я скорчился в буфете, меня вырвало.
Лежа в кровати, я думал, что мне надо уехать из Франции. Может, я смогу продолжить работу в Италии? Но у меня не было сил даже покинуть комнату. Я ощупал свои напряженные мышцы. Стал щипать себя. На животе оставались красные метки.
Закрыл глаза. Но сон не шел. Я видел перед собой графа Рошета и его гнедую лошадь. Бежал за ним через лес. Догнал его уже на лугу. Я думал
Поляна недалеко от Шамбери – место, где приносятся жертвы. Я кое-что потерял там. Одна только мысль о взгляде маркиза заставляет меня холодеть. Я не сплю уже четвертые сутки. Сменяя друг друга, передо мной проносятся картины. Граф Рошет. Его лошадь. Скальпель. Нервные волокна. Столбы. Деревья вокруг поляны. Взгляд. На пятый день я выхожу из комнаты. Иду в дровяной сарай. Нахожу там топор. Кладу руку на колоду. Мои руки всегда так хорошо меня слушались. Левая кисть лежит на колоде. Почувствую ли я боль хоть теперь? Я перевожу взгляд с топора на колоду. И поднимаю топор.
Кровь заливает колоду, пачкает мои панталоны. Кисть падает на землю к моим ногам. Пальцы еще шевелятся. Мне становится дурно. Но рука ничего не чувствует, болтается из стороны в сторону. От слабости у меня подгибаются колени, однако боли я так и не познал. Земля под ногами ходит ходуном. Наконец я падаю.
Я пришел в себя уже после того, как меня осмотрел доктор. На обрубок наложена плотная повязка. Мадам Рене и Готон стоят в моей комнате. Их фигуры кажутся мне удлиненными и соблазнительными. Они не знают, что сказать, и повторяют слова доктора. Я с улыбкой слушаю их. Они говорят об опасности гангрены. О том, что повязку следует менять два раза в день. И о том, что мне будет больно. Я улыбаюсь им. В ту ночь я заснул, ни разу не вспомнив о той поляне.
Утром ко мне пришла Готон. Она такая трогательная. Села на край кровати. Нервничала. Несла какую-то чепуху. Наконец спросила о моей руке, как это случилось. Я сказал, что это был несчастный случай. Воцарилась тишина.
– Несчастный случай?
Я улыбнулся ей.
Письма от маркиза стали приходить чаще. Иногда мадам Рене читала их мне вслух, словно это могло развеять ее тоску по мужу.
Он заверял ее в своей невиновности. Признавался, что слишком любил женщин, винил себя и в соблазнениях, и в легкомысленных извращениях, он писал: «Я либертен, но не преступник и не убийца».
Что я мог сказать? Кроме его слов, у меня не было ничего.
Просидев какое-то время в тюрьме, маркиз начал терять рассудок, он делал странные намеки на цифры. 8, 15, 23. Что за ними крылось? Может, это был обратный счет дней, оставшихся до его освобождения? Или он намекал на то, что случилось в Савойе? Я часто думал об этом. Но не хотел знать ответа. Я бы никогда не осмелился спросить у него, что он видел на самом деле, но я мог искать объяснения в его письмах.
Пришлось углубиться в записные книжки, которые он прислал мне. И я буквально утонул в море слов.
Когда я переписывал набело его рукописи, мне удавалось не думать о том взгляде. Переписывание было для меня своего рода искуплением. Я выводил на бумаге его слова, и тогда он переставал смотреть на меня. У нас с ним тайный уговор, думал я.
Я совсем поседел. За несколько недель у меня не осталось ни одного черного волоса. Жалел ли я об их черном цвете? Нет. Мне было даже приятно, что я перестал быть брюнетом. Мне нравилась седина.
Все дни я сидел, склонившись над рукописями маркиза. Часы перетекали в строчки.
Маркиз присылал мне письма, в которых приказывал делать кое-какие исправления или начинать новую работу. Открывая очередное письмо, я со страхом ждал, что найду в нем рассказ о том, что случилось в Савойе. Но предчувствие говорило мне, что он не напишет про это.
Время от времени тюремное начальство запрещало маркизу писать, и тогда он тайно присылал мне свои рукописи в тонких пронумерованных рулонах. Иногда бывало трудно понять, что за чем следует. Но я никогда не спрашивал у него. Я вносил исправления и поправки по своему усмотрению, мне было ясно, что настоящая тюрьма маркиза – именно эти сочинения, его фразы напоминали каменные стены, прилагательные томились в них, а абзацы, как крепостные рвы, окружали заточенное в темницу действие; тогда я открывал в тексте крохотные люки и впускал туда свежий воздух. Это был мой способ общения с маркизом.
Я не чувствовал себя несчастным в своей добровольной тюрьме. Скорее, даже испытывал удовлетворение. Набросок романа, присланный маркизом, стал частицей меня. Это были отрывки, фрагменты, куски диалогов, неоконченные пассажи. Я находил в них издевку и злобу. Извращенную похоть. Страсть к уничтожению. Все было перевернуто с ног на голову. Между словами, как тень, возникала великая тьма. Она пожирала меня. Но я не противился ей. Потому что маркиз был великий мыслитель.
Я пришел к Готон и попросил забыть, что когда-то я прогнал ее. Но Готон не обладала чувством юмора и повернулась ко мне спиной. Однако в конце концов она впустила меня и позволила провести с нею ночь. Добрая камеристка с ее швейцарской пышностью и скошенным лбом, признаком упрямства. В ней сохранилось много детского, хотя жизнь не пощадила ее, она давно поседела, лицо покрыли морщины. Я положил голову на ее толстый живот. И заснул под отрывистые бессмысленные слова. Я никогда не понимал Готон.
Проснулся я оттого, что она гладила мою искалеченную руку.
– В тебе многое напоминает господина, – сказала она. – У вас такие похожие голоса...
Голоса у нас совсем не похожи...
– Говорят, в Лакосте был ураган. Как думаешь, не разрушил ли он замок?.. Бедный господин... Латур... О нем говорят такие ужасные вещи... Вы... вы с ним иногда были так похожи...
Я закрыл ей рот рукой и прижал ее к кровати. Она улыбнулась:
– Я твоя.
– Не об этом речь, – сказал я.
Однако на другую ночь я пришел и рисовал пером на ее теле. Она визжала от восторга. Но я был слишком слаб и не мог любить ее.
Случалось, я доставал старые книги по анатомии. Везалия и Вьессана. Читал наугад. Листал записи, которые делал еще у Рушфуко, записи о собственных открытиях. Но все они были не закончены. В них еще многого не хватало.
Маркиз прислал мне новые отрывки из романа. Описание оргий было столь отвратительно, что меня мутило. Я с трудом переписывал эти фразы. Однако с каждым бесстыдным восклицанием, с каждым богохульством и ругательством, с каждым новым злодейством, которым подвергались несчастные жертвы, мне становилось легче. Жестокость казалась ненастоящей, и я вдруг понял, что господин пишет вовсе не о наслаждении. Он говорит об одиночестве. О бесконечной пустыне одиночества. О пустоте тюрьмы. Ведь в его сочинениях говорится о боли. Только телесная боль свидетельствует о том, что одиночество преодолимо. Может, именно поэтому я не чувствую одиночества?