Кавалер в желтом колете. Корсары Леванта. Мост Убийц (сборник)
Шрифт:
Примерно час спустя, по окончании аудиенции, когда следом за доном Франсиско я вышел в патио, Гастончик догнал меня, дернул за рукав колета и ловко всунул в руку вчетверо сложенную записочку. Я повертел ее в пальцах и, не решаясь развернуть, сунул потихоньку от Кеведо в карман. Потом огляделся по сторонам, чувствуя себя благодаря этой записке столь же неотразимым и неустрашимым, как герой комедии Лопе. Черт побери, неслось у меня в голове, жизнь прекрасна, а двор чарует и завораживает. Черт побери, я во дворце, где решаются судьбы империи, раскинувшейся на полсвета. Два патио, одно из которых именовалось «Двор короля», а другое – «Двор королевы», были заполнены придворными, просителями и зеваками, сновавшими туда-сюда и обратно, а за аркой ворот четко выделялись на свету клетчатые мундиры караульных гвардейцев. Дона Франсиско де Кеведо, который, как я сказал, был в те дни и в моде, и в силе, останавливали на каждом шагу, чтобы приветствовать, или заручиться его поддержкой, или испросить протекции. Один ходатайствовал за племянника, другой – за шурина, третий – за крестника. Взамен никто ничего не предлагал
И в точности как святой Антоний, дон Франсиско де Кеведо, которому и самому частенько приходилось взывать к сильным мира сего, причем далеко не всегда ему сопутствовал успех, выслушивал, улыбался, пожимал плечами, разводил руками, не обещая ничего определенного. «Я всего лишь поэт», – отвечал он чаще всего, пытаясь отделаться. А порой, раздосадованный неуемной настырностью просителя и утратив возможность изъясняться учтиво, посылал того подальше.
– Клянусь гвоздями, которыми распяли Христа, – восклицал он. – Мы превратились в нацию попрошаек!
И это было совершенно справедливо по отношению и к нынешним временам, и – особенно – ко временам грядущим. Для испанца милость всегда была не привилегией, но неотъемлемым правом, а невозможность добиться в точности того же, что получил сосед, грозила сильнейшим разлитием желчи и душевным расстройством. Что же касается пресловутого рыцарского благородства, вкупе с иными отечественными добродетелями вдрызг замусолившегося от частого употребления, – вспомним, что даже француз Корнель, создавая своего Сида, заглотнул эту наживку за милую душу, – то не спорю: может быть, она и наличествовала в иные времена, в те баснословные года, когда нашим землякам, чтобы выжить, приходилось сражаться и доблесть была всего лишь одной из добродетелей, которые за деньги не купишь. Минули те времена, минули и канули. Не в Лету, так в Мансанарес, и слишком много его воды утекло под мадридскими мостами с той поры, о коей опять же дон Франсиско написал на манер эпитафии:
Былая доблесть! Где теперь она,Что грозною была, хоть небогатой?В тщету и сон она погружена [19] .Да, в наши дни доблесть, даже если прежде и существовала, пошла псу под хвост. Остались у нас слепое высокомерие и разобщенность, которые в конце концов и уволокут нашу державу в пропасть; осталась толика достоинства, хранимая в редких личностях – их наперечет, – в пьесах, идущих на театральных подмостках, в стихах Лопе и Кальдерона, на далеких полях сражений, где еще звенела сталь наших легионов. Смешно мне слушать тех, кто, залихватски крутя усы, наделяет нашу нацию чертами рыцарственности и благородства: я сам был и остаюсь баском и испанцем, долго живу на свете, но неизменно встречалось мне на жизненном пути куда больше Санчо, нежели Дон Кихотов, куда больше коварства, подлости, непомерного тщеславия, нежели отваги и порядочности. Единственное наше достоинство, признаюсь, в том заключалось, что кое-кто даже из числа последних мерзавцев умеет, когда нужно или когда ничего другого не остается, встретить смерть, как Господь заповедал, – лицом к лицу, с оружием в руках. Спору нет, лучше бы эти дарования обратить не к смерти, а к жизни – к трудам и преуспеванию, – но удавалось это редко, ибо с удивительным постоянством препятствовали нам в сем благородном начинании короли, вельможи и монахи. Тут уж ничего не поделаешь. Каждый народ таков, как он есть, а что было у нас в Испании, то и было. Да, может, оно и к лучшему: перед тем как сгинуть в пучине бесчестья, куда всем нам пришлось в конце концов погрузиться, горсточка отчаянных людей спасала, как простреленное знамя над Терхейденским редутом, честь ничтожного и подлого большинства. Люди эти молились, бранились, рубились и дорого продали свои шкуры. Наше у нас никто не отнимет. И потому, когда спрашивают меня, что же достойно уважения в злосчастной и убогой Испании, я всегда повторяю слова, сказанные мною тому французскому офицеру в битве при Рокруа: «Черт возьми! Сочтите убитых».
19
Перевод М. Квятковской.
Если вы отыщете в своей душе достаточно рыцарских чувств, чтобы сопровождать даму, ждите нынче ночью, после «анимас», у Приорских ворот.
Подписи не было. Пока дон Франсиско прощался со знакомыми, я, прислонясь к столбу, трижды перечитал записку, и всякий раз сердце у меня обрывалось. За все то время, что мы с Кеведо стояли перед королевой, Анхелика де Алькесар ни единым движением не выказала интереса к моей особе, и даже улыбки ее сравнительно с улыбками трех прочих менин были самыми мимолетными и сдержанными. И только синие глаза глядели на меня столь пристально, что – говорю же – в какое-то мгновение мне показалось, что я не устою на ногах. В ту пору я был пригожим малым, для своего возраста довольно рослым, с живыми глазами, с черными густыми волосами, а новый костюм и берет с красным пером сообщали моей наружности вполне пристойный вид. Все это придало мне сил выдержать пронизывающий взгляд моей дамы, если только слово «моей» применимо по отношению к племяннице королевского секретаря Луиса де Алькесара, которой обладать было можно – тогда, во дворце, мне и в голову не приходило, сколь близок уже этот миг, – а владеть нельзя, ибо во все время нашего с ней тесного знакомства она оставалась только своей собственной, и ничьей больше, так что я чувствовал себя проходимцем, робко проникшим в чуждые, так сказать, пределы, откуда его, того и гляди, вышвырнут сторожа. Тем не менее и невзирая на все то, что впоследствии произошло между нами, включая и удар кинжалом, след от которого остался у меня на спине, я всегда знал – хочу в это верить, – что она меня любит. По-своему.
Под одной из сводчатых арок мы повстречали графа де Гуадальмедину. Он шел из покоев нашего государя, куда доступ ему всегда был открыт и куда Филипп Четвертый только что вернулся с охоты в рощах Каса-дель-Кампо, – король предавался сему благородному развлечению с истинной страстью: передавали за верное, будто он способен без собак ходить на кабана и, целый божий день не слезая с седла, травить косулю. Граф же Альваро де ла Марка был в этот день облачен в замшевый колет и краги, густо облепленные грязью, а на голове изящная шапочка, украшенная изумрудами. Обмахиваясь надушенным платком, он шел к эспланаде, где у ворот дворца его поджидал экипаж. В охотничьих доспехах, придававших его изысканному облику грубовато-мужественный вид – этакую брутальность, – граф был чудо как хорош. Неудивительно, что придворные дамы, попадая под прицел его взгляда, начинали с еще большим жаром и рвением обмахиваться веерами, и даже ее величество поначалу испытывала к нему определенную склонность, проявлявшуюся, впрочем, в более чем благопристойных формах, приличествующих высочайшей особе, и потому не наносившую ни малейшего урона ее репутации. Я сказал «поначалу», ибо ко времени, которого касается мое повествование, Изабелла Бурбонская была уже отлично осведомлена о шашнях своего августейшего супруга и о том, какую роль – сводника, провожатого и наперсника – играл в них Гуадальмедина. Королеву это не могло не раздражать, но этикет требовал неизменной и учтивой сдержанности – не забудьте, Альваро де ла Марка был, помимо прочего, испанский гранд, – и потому она держалась с ним подчеркнуто холодно. Только один человек при дворе вызывал у нее еще большую ненависть – первый министр нашего государя, граф-герцог Оливарес, чье особое положение всегда бесило принцессу, выросшую при спесивом дворе Марии Медичи и Генриха Наваррского. Так что со временем наша Изабелла – подданные, кстати, любили и уважали ее до самой смерти – возглавила враждебную Оливаресу партию, которой полтора десятилетия спустя удалось низвергнуть всесильного фаворита с пьедестала абсолютной власти, куда возвели его ум, честолюбие и гордыня. Случилось это в ту пору, когда народ, трепетавший и беспрекословно слушавшийся великого Филиппа Второго, жалевший Филиппа Третьего и с оглядкой перешептывавшийся на его счет, пришел, можно сказать, в отчаяние, измучился и устал от бесконечных провалов и катастроф до такой степени, что начал терять должное почтение к Филиппу Четвертому. И потому решено было утишить народную ярость и во спасение короля пожертвовать ферзем.
Но все это будет потом, а пока граф де Гуадальмедина, заметив нас с Кеведо, вприпрыжку слетел с последних ступенек лестницы, обогнул, обнаруживая большой жизненный опыт и проворство, кучку просителей – среди них были капитан в отставке, клирик, алькальд и трое провинциальных дворян, – ожидавших, что кто-нибудь исполнит их чаяния, и, радостно приветствовав поэта, а меня сердечно похлопав по плечу, отвел нас в сторонку.
– Есть дело, – без предисловий произнес он весьма значительным тоном.
Потом покосился на меня, сомневаясь, стоит ли продолжать в моем присутствии. Но поскольку он давно уже мог убедиться, что я человек верный и неболтливый, принимавший живейшее участие во многих затеях дона Франсиско и Диего Алатристе, то решился: огляделся по сторонам, не подслушивает ли кто, поднес руку к узкому полю своей охотничьей шапочки, здороваясь с проходившим невдалеке членом Государственного совета – просители тотчас устремились к сановнику, как все равно что, извините, чушки к кормушке, – еще больше понизил голос и продолжал:
– Передайте Алатристе, чтобы сменил лошадку.
Смысл сего высказывания до меня не дошел. А вот дон Франсиско острым своим умом все понял сразу и, поправив очки, воззрился на Гуадальмедину:
– Это вы всерьез?
– Да уж куда серьезней. Взгляните на меня и скажите, расположен ли я шутить.
Наступило молчание. Я начал догадываться, что к чему. Поэт с досадой ответил:
– Там, где речь заходит о юбках, я – пас… Сами скажите. Если хватит пороху.
Гуадальмедина, не обижаясь, покачал головой:
– Я в это дело соваться не могу.
– Почему же? В другие ведь суетесь.
Граф пригладил усы.
– Не дразните меня, дон Франсиско. У каждого свои обязанности. Я и так превысил данные мне полномочия…
– Так что же я должен передать ему?
– Не знаю! Чтобы не метил так высоко. Чтоб гусей не дразнил. Чтоб не ошивался на задворках Габсбургского дома…
Последовала долгая и красноречивая пауза. Собеседники глядели друг на друга. С одной стороны – преданность и благоразумие, с другой – распря между дружелюбием и своекорыстием. Поскольку оба они в ту пору были, по-нынешнему говоря, «в большом порядке», находились в полнейшем фаворе, то один поступил бы осмотрительнее, промолчав, а другому куда лучше было бы ничего не слышать. Осмотрительней, лучше, безопасней и уютней. И тем не менее оба стояли тут, у подножия дворцовой лестницы, переговариваясь вполголоса и тревожась за судьбу друга. А я был достаточно смышлен, чтобы оценить сделанный ими выбор.