Кавалерист-девица
Шрифт:
Ехать далее нам не было средств; у нас пропали все деньги, вещи и даже мундиры; мы оба остались в одних только сюртуках. Этот день мы не пили чаю, не ужинали и наутро ожидала нас печальная участь - не пить кофе, не завтракать и ехать тридцать верст обратно с пустым желудком. У меня оставалось два марка; но их надобно было употребить для лошади. Ильинский находил это несправедливым и сильно восставал против моего, как он называл, пристрастия к упрямому животному: «Счастлива эта негодная скотина, что деньги у тебя в кармане; а если б они были у меня, так уж извини, Александров, пришлось бы твоему ослу поститься до самого Ютерзейна».
– «А теперь попостимся мы, любезный товарищ, - отвечала я, - да и о чем ты хлопочешь? вообрази, что ты на биваках, на походе, что теперь военное время, двенадцатый год, что сухари наши и провизию бросили в воду, что казаки отняли у денщиков наших вино, жаркое и хлеб или что плуты эти сами съели все и сказали на казаков; одним словом, вообрази себя в одном из этих положений, и ты утешишься».
– «Благодарю! утешайся ты один всем этим», - сказал сердито голодный Ильинский и спрятался в шкап. Я не знаю, как иначе назвать постели затейливых немцев; это точно шкапы: растворя обе половинки дверец, найдешь там четвероугольный ларь, наполненный перинами и подушками, без одеяла; если угодно тут спать, то стоит только залезть в средину всего этого, и дело кончено. Видя, что Ильинский ушел в шкап с тем, чтоб до утра не выходить, я пошла убеждать хозяйку засветить для меня даром свечку; она исполнила мою просьбу, погладив
В три часа утра я гладила и целовала доброго коня своего, который, не обращая на это внимания, ел овес, купленный на последние мои два марка; Ильинский слал; работник мазал колеса нашего кабриолета, и хозяйка спрашивала меня из окна: «Гер официр, волен зи кафе?» Все эти действия были прерваны поспешным приходом гневного градоначальника. «Где ваш товарищ?» - спросил он отрывисто; в руках у него был наш чемодан. Обрадовавшись, увидя опять погибшее было наше сокровище, я побежала будить моего камрада. «Вставай, Ильинский!
– кричала я, идя к дверцам его шкапа, чтоб их растворить: - вставай! наш чемодан принесли».
– «Отвяжись ради бога; что ты расшутился, - ворчал Ильинский невнятно, - не мешай мне спать».
– «Я не шучу, Василий! вот здесь начальник Пениберга с нашим чемоданом».
– «Ну, так возьми у него».
– «Да это не так легко сделать; он, видно, хочет именно тебе его отдать и, как догадываюсь, вместе с каким-нибудь пышным возражением на вчерашнее твое сомнение в исправности их полиции».
– «Ну, так попроси же, брат, его хоть в хозяйскую горницу, пока я встану». Через пять минут Ильинский вошел к нам. Градоначальник, до того все молчавший, стремительно встал с своего места и, подошел к Ильинскому: «Вот ваши вещи все до одной и все деньги тою самою монетою, какою были. Не думайте, чтоб полиция наша уступала в чем-нибудь вашей петербургской. Вот ваши вещи, и вот вор, - сказал он, с торжеством указывая в окно на восемнадцатилетнего юношу, стоящего на дворе.
– Он вчера увидел вашу лошадь близ Пениберга, схватил с кабриолета чемодан, бросил его в ров за кусты, а лошадь отвел в город. Теперь довольны ли вы? Вора сейчас повесят, если вам угодно?» При этом ужасном вопросе, сделанном со всею немецкою важностью, Ильинский побледнел; я затрепетала, и мое желание смеяться над забавным гневом пенибергца обратилось в болезненное чувство страха и жалости. «Ах, что вы говорите!
– вскликнули мы оба вдруг, - как можно этого хотеть? нет, нет! ради бога, отпустите его...» - «Я вижу, что ошибался на счет вашей полиции; простите это моему незнанию», - прибавил Ильинский самым вежливым тоном. Успокоенный немец отпустил несчастного мальчика, который, стоя перед нашим окном, трепетал всем телом и был бледен, как полотно. Услыша, что его прощают, он всплеснул руками с таким выражением радости и так покорно стал на колени перед нашим окном, что я была тронута до глубины души, и даже сам пенибергский начальник тяжело вздохнул; наконец, он пожелал нам веселого путешествия по Голштинии и ушел.
Теперь мы уже смело потребовали кофе, сливок, сухарей и холодной дичи на дорогу. «Ах, какой счастливый характер имеешь ты, Александров, - говорил мне Ильинский, когда мы сели опять в свой кабриолет; - ты совсем не грустил о пропаже своего имущества».
– «К чему это великое слово имущество, Ильинский? Разве мундир, подсумок и сорок червонцев - имущество?» - «Однако ж у тебя более ничего нет».
– «Нет, так будет; но твоя печаль была мне очень смешна».
– «Почему?» - «Потому что тебе не привыкать быть без денег: как только заведется какой червонец, ты сейчас ставишь на карту и проигрываешь».
– «Я иногда и выигрываю».
– «Никогда! По крайней мере, я ни разу еще не видал тебя в выигрыше: ты игрок столько же неискусный, сколько я несчастливый».
– «Неправда! Ты не можешь судить о моем искусстве; ты не имеешь никакого понятия об игре», - сказал Ильинский с досадою и после всю дорогу молчал.
За обедом мы помирились. В Ицечое мы ночевали и на другой день поехали к Глюкштату. Печальный вид Эльбы, которая здесь течет вровень с болотистыми берегами, стаи воронов с своим зловещим криком нагнали нам скуку и грусть; мы поспешили уехать оттуда и, свернув с большой дороги, поехали проселочными. В одном новом постоялом доме, как нам казалось, мы были приятно удивлены вежливым приемом и хорошим угощением. Наружность этого дома ничего не обещала более, как только картофель для обеда и солому для постели, и мы, вошед туда, спросили себе обедать, как обыкновенно спрашивают в трактирах, не обращая никакого внимания на хозяина. Но тонкая скатерть, фарфоровая посуда, серебряные ложки и солонки и хрустальные стаканы возбудили наше внимание и вместе удивление; этим не кончилось: поставя на стол кушанье, хозяин просил нас садиться и сел сам вместе с нами. Ильинский, который не терпел никакой фамилиарности, спросил меня: «Что это значит? зачем этот мужик сел с нами?» - «Ради бога, молчи, - отвечала я; - может быть, это будет что-нибудь из Тысячи и одной ночи: кто знает, во что может превратиться наш хозяин?»... В продолжение этого разговора пришел хозяйский брат и тоже сел за стол; я не смела зачать говорить: недовольный вид Ильинского и беспечная веселость обоих крестьян до крайности смешили меня; чтоб не обидеть добродушных хозяев неуместным смехом, я старалась не смотреть на Ильинского. После обеда нам подали кофе в серебряном кофейнике, на прекрасном подносе, сливки в серебряном горшочке превосходной работы и ложечку фасона суповой разливальной ложки, тоже серебряную, ярко вызолоченную внутри. Все это поставили на стол; оба хозяина просили нас наливать для себя кофе по своему вкусу и сели пить его с нами вместе. «Что это значит?
– повторял Ильинский; - простой трактир, голые стены, деревянные стулья, просто одетые люди - и прекрасный обед, превосходный кофе, фарфор, серебро, позолота, вид какого-то богатства, вкуса и вместе деревенской простоты. Как ты думаешь, Александров, что бы это такое значило?» - «Не знаю ничего, но думаю только, что нам нельзя будет здесь платить».
– «Почему? а я так думаю напротив, что здесь мы заплатим вдесятеро дороже против других мест».
Мы ушли прогуливаться по прекраснейшим окрестностям, какие только могли быть на такой ровной и плоской стороне, какова Голштиния. Возвратясь, я просила Ильинского распоряжаться во всем самому, требовать и расплачиваться, сказав, что на меня находит страх и я ожидаю какого-нибудь чудного явления. Нам подали чай с тою же ласкою, добродушием, богатством прибора и вкусом. Наконец надобно было ехать; лошадь наша была отлично вычищена, кабриолет вымыт, и брат хозяйский держал под уздцы коня нашего у крыльца. Я увидела, что Ильинский вертит в руках два марка. «Что ты хочешь делать? Неужели за столько усердия, ласки и угощения всеми благами земными ты хочешь заплатить двумя марками? Сделай милость, не плати ничего; поверь, что они не возьмут».
– «А вот увидим», - отвечал Ильинский и с этим словом подал хозяину два марка, спрашивая, довольно ли этого? «Мы ничего не продаем, здесь не трактир», - отвечал хозяин покойно. Ильинский несколько смешался; он спрятал свои марки и сказал, смягчая голос: «Но вы так много издержали для нас».
– «Для вас? Нет! я очень рад, что вы заехали ко мне; но разделил с вами только то, что всегда сам употребляю с своим семейством».
– «Мы приняли вас за крестьян», - сказал Ильинский, подстрекаемый любопытством и ожиданием какого-нибудь необыкновенного открытия; но он тотчас спустился с облаков. «Вы и не ошиблись, мы крестьяне!»... Наконец после нескольких вопросов и ответов узнали мы, что эти добрые люди получили наследство от дальнего родственника своего, богатого ямбургского купца; что не более полугода тому, как они выстроили себе этот дом, что ошибки, подобные нашей, им часто случается видеть и что мы не первые сочли дом их за трактир. «И вы всех так радушно угощаете, не выводя из заблуждения?» - «Нет, вас первых!» - «За что же?» - «Вы - русские офицеры; король наш велел нам с русскими обходиться хорошо».
– «Однако ж, добрые люди, русским офицерам приятно было бы, если б вы не оставляли их так долго в тех мыслях, что они в трактире; мы все требовали так повелительно, как требуют только там, где должно заплатить».
– «Вы могли угадать, что не за что платить, потому что мы обедали вместе с вами...» При этих словах Ильинский покраснел, и мы оба не говорили уже более, но поклонились доброму хозяину нашему и уехали.
Настала глубокая осень. Темные ночи, грязь, мелкий дождь и холодный ветер заставляют нас собираться перед камином то у того, то у другого из наших полковых товарищей. Некоторые из них превосходные музыканты; при очаровательных звуках их флейт и гитар вечера наши пролетают быстро и весело.
Поход обратно в Россию
Нет ни одного из нас, кто бы радостно оставлял Голштинию; все мы с глубочайшим сожалением говорим «прости» этой прекрасной стороне и ее добродушным жителям. Велено идти в Россию. Голштиния, гостеприимный край, прекрасная страна! никогда не забуду я твоих садов, цветников, твоих светлых прохладных зал, честности и добродушия твоих жителей! Ах, время, проведенное мною в этом цветущем саду, было одно из счастливейших в моей жизни!.. Я пришла к Лопатину сказать, что полк готов к выступлению. Полковник стоял в задумчивости перед зеркалом и причесывал волосы, кажется, не замечая этого. «Скажите, чтоб полк шел; я останусь здесь на полчаса», - сказал он, тяжело вздохнув. «О чем вы вздохнули, полковник? Разве вы не охотно возвращаетесь на родину?» - спросила я. Вместо ответа полковник еще вздохнул. Выходя от него, я увидела меньшую баронессу, одну из хозяек нашего полковника, прекрасную девицу лет двадцати четырех, всю расплаканную. Теперь я понимаю, отчего полковнику не хочется идти отсюда... Да! в таком случае родина - бог с ней!..
Итак, не охотно и с горестию расстались мы с Голштиниею и, конечно, уже навсегда? Там нас любили, хотя не всех - это правда; но где же любят всех!.. Нас любили по многим отношениям: как союзников, как надежных защитников, как русских, как добрых постояльцев и, наконец, как бравых молодцов; последнее подтверждается тем, что за эскадроном нашим следуют три или четыре амазонки! Все они в полной уверенности выйти замуж за тех, за кем следуют. Но разочарование ближе, нежели они думают; одна из них взята Пел***, сорокалетним женатым сумасбродом; он хочет нас уверить всех, что его Филлида следует за ним, уступая силе непреодолимой любви к нему! Мы слушаем, едва удерживаясь от смеху. Непреодолимая любовь к Пел***! к плешивому чучеле, смешному и глупому!.. Разве какое-нибудь очарование...
– всего в свете прекраснее его лягушачьи глаза!
Что за странный расчет выбирать для похода самую дурную пору! Теперь глубокая осень, грязная, темная, дождливая; у нас нет другого развлечения, кроме смешных сцен между нашими влюбленными парами. Вчера вечером Торнези рассказывал, что был у Пел***, son objet [18] сидела тут же, вся в черном и в глубокой задумчивости; Пел*** смотрел на нее с состраданием, которое в нем до крайности смешно и неуместно: «Вот что делает любовь, - сказал он, вздыхая; - она томится, грустит, не может жить без меня! гибельная страсть - любовь!..» Торнези едва не задохся, стараясь удержаться от хохота. «Да ведь ты с нею, чего ж ей грустить?» - «Все сомневается в моей любви; не надеется удержать меня навсегда при себе».
– «Разумеется, ты ведь женат; я не понимаю, на что ты взял ее».
– «Что ж мне было делать? она хотела утопиться!..» - «Я, право, не знаю, - говорил мне Торнези, - где бы она утопилась; кажется, в Ютерзейне вовсе нет реки. Пел*** долго еще врал в этом тоне; но, послушай, какой был финал всему этому и как Пел*** достоин был знать и видеть его: я вышел приказать, чтоб подали мою лошадь; возвращаясь, встретил в сенях задумчивую красавицу; она бросилась мне на шею, прижалась лицом к моему лицу и заплакала: Cher officier! sauvez moi de се miserable! je le deteste! je ne l'ai jamais aime; il m'a trompe! [19] Она не имела времени более говорить; Пел*** отворил дверь из комнаты; увидя нас вместе, он ни на минуту не смутился: столько уверен в силе своей красоты и достоинстве! Проклятой шут!..»
18
его предмет (франц.)
19
Милый офицер! Спасите меня от этого негодяя! Я его ненавижу! Я никогда его не любила, он меня обманул!
Познань. Здесь назначено было судьбою расторгнуться всем связям любовным; я узнала это случайно; мне надобно было идти в полковую канцелярию к Я***, который теперь в должности адъютанта, потому что бедный наш Тызин не мог уже более не только заниматься должностью, но даже и следовать за полком; он остался в каком-то немецком городке с своею молодою и опечаленною женой. Квартира Я*** состояла из четырех комнат; в двух была канцелярия, а в двух он жил сам с пажиком, которого мы все называли прекрасным бароном. Узнав, что адъютанта нет дома, я пошла на его половину к барону; но, отворя дверь, остановилась в недоумении, не зная, идти или воротиться. По зале ходила молодая дама в величайшей горести; она плакала и ломала руки. Окинув глазами комнату и не видя прекрасного барона, я стала всматриваться в лицо плачущей красавицы и узнала в ней пажика Я-го. «Ax, Dieu! a quai bon cette metamorphose, et de quai vous pleurez si amirement?..» [20] Она отвечала мне по-немецки, что она очень несчастлива, что Я*** отправляет ее обратно в Гамбург и что она теперь не знает, как показаться в свою сторону. Пожалев о ней искренно, я ушла. На другой день, на походе, не видя уже более ни одной из наших амазонок за эскадроном, я спросила Торнези, какая участь постигла их. «Самая обыкновенная и неизбежная, - отвечал он: - ими наскучили и отослали».
20
Ах, боже! С чего такая метаморфоза, и почему вы так горько плачете?..
Обыкновенно впереди эскадрона едут песенники и поют почти во весь переход; не думаю, чтоб им это было очень весело; даже и по доброй воле наскучило бы петь целый день, а поневоле и подавно. Сегодня я была свидетельницею забавного способа заохочивать к пению: Веруша, унтер-офицер, запевало, несчастнейший из всех запевал, начинает всякую песню в нос голосом, какого отвратительнее я никогда не слыхала и от которого мы с Торнези всегда скачем, сломя голову, прочь; теперь он был что-то не в духе, а может, нездоров, и пел, по обыкновению, дурно, но, против обыкновения, тихо; Рженсницкий заметил это: «Ну, ну, что значит такой дохлый голос? пой, как должно!..» Веруша пел одинаково. «А, так я же тебе прибавлю бодрости!» - и с этим словом зачал ударять в такту нагайкою по спине поющего Веруши... Я увидела издали эту трагикомедию, подскакала к Рженсницкому и схватила его за руку: «Полно, пожалуйста, ротмистр! Что вам за охота! Ну, пойдут ли песни на ум, когда за спиной нагайка!..» Я имею некоторую власть над умом Рженсницкого; он послушался меня, перестал поощрять Верушу нагайкою и отдал ему на волю гнусить, как угодно.