Кельнерша
Шрифт:
Осталась я одна-одинешенька: мне шел уже восемнадцатый год. Моя гувернантка, оплакав своего покойного благодетеля, осушила глазки и поступила экономкою pour tout faere [3] к одному местному тузу. На прощание она дала мне дружеский совет — последовать ее примеру, если к тому представится выгодный случай.
— У вас ничего нет, вы ничего не знаете, избалованы, не готовы к жизни; вы погубите свою молодость в бесполезной борьбе с нуждою… А между тем молодость и красота — капитал. Ma petit ch^erie [4] , помните, что люди бывают молоды только раз в жизни. Хватайте счастье таким, каким оно вас найдет.
3
На все (фр.).
4
Моя
Порядочное таки дрянцо была эта госпожа!
Я ее не послушала, а вместо того собрала свои пожитки, сколотила кое-какие деньжонки и махнула в Питер — учиться. Чему — я, когда ехала, еще сама не знала. Призванья у меня не было; все равно — чему, лишь бы потом самой зарабатывать хлеб. Приехала: тпру! без диплома никуда не пускают. Сунулась я экзаменоваться на домашнюю учительницу: провалилась! хорошо, значит, учили дома. Пришлось готовиться сызнова.
Жилось ужасно бедно и чрезвычайно несело. Номерная жизнь и кухмистерская свели меня с множеством таких же, как и я, — чающих движения научных источников… Сложился живой кружок, подвижной и разнообразный; люди менялись в нем, как стеклышки в калейдоскопе. Перевидала я молодежь всяких окрасок: и нигилистов pur sang [5] , и социалистов по Марксу, и неосоциалистов, и народников, и почвенников, и толстовцев — и во все эти окраски, разумеется, и сама понемножку отливала цветом, в каждую — своевременно. Я — настоящая русская по натуре: в какую среду ни попаду, сейчас же попаду в тон, заражусь ее взглядами, вкусами, манерами. Один ученый человек доказывал мне, будто это — великое качество русских, будто, благодаря ему, они стали лучшими из колонизаторов. Лермонтов похвалил за него Максима Максимовича, а Гончаров — русских матросов в Японии. Может быть, они и правы, судить не смею; только это качество, как мне кажется, носит в себе задатки большой бесхарактерности, отсутствия самостоятельной мысли и самостоятельных убеждений. Я ни на одном языке не встречала пословицы равносильной «с волками жить — по-волчьи выть»; это — принцип русской податливости и уступчивости.
5
Чистокровных (фр.).
Совсем было приготовилась я к экзамену — вдруг в одном кружке наткнулась на проповедь опрощения.
Проповедовал человек весьма интересный; я вам его не назову, но вы, вероятно, о нем слышали.
В одном из его имений, в глубокой провинциальной глуши, уже образовалась маленькая колония опростелых… Он предложил и мне поехать туда и там отведать трудовой жизни — покупая самоудовлетворение потом, болью в пояснице и мозолями на руках. Я согласилась. Экзамены — к черту, и помчалась.
Жизни моей в колонии рассказывать не стану. Скажу только, что и здесь я, как кошка, упавшая из окна, сразу стала на четыре лапы: освоилась, вошла в колею. Всего нас было человек десять; из них три женщины. Опростелых колонистов противники ругают — кто лицемерами, кто бездельниками, кто шутами гороховыми. Я этого не скажу. Были в нашей колонии люди неискренние, дурные, актеры, тартюфы, но были и славные ребята: честные, убежденные, с глубокою верою в правду своего учения и целесообразность своих действий. И этих было большинство. Крестьяне немножко трунили над нами, считали нас как бы юродивыми, а как рабочую силу — презирали, но, в общем, относились скорее дружелюбно, чем враждебно. С гордостью могу сказать, что я много способствовала этому дружелюбию. Мужики презирали колонистов и колонисток, главным образом, за слабосилие. Намерения-то у всех были самые усердные, да не хватало мускульной силы и выносливости, чтобы их оправдать. Худенькая, истощенная, голодная, беременная крестьянская баба легко кончала в полчаса работы, над которыми бились по два, измаивались до полного изнеможения наши, здоровенные на взгляд, мужчины… Между ними были настоящие силачи, а не выдерживали — надрывались.
— Господи! — сокрушался наш общий любимец Сереженька Z, — я вытягиваю на силомере двенадцать пудов, поднимаю карету за заднее колесо, а пройду полосу с сохою — и никуда не годен. А эти тщедушные мужичонки — как ни в чем не бывали!..
Мое воловье здоровье и выносливость пришлись в этом случае очень кстати. По деревне так и говорили:
— Все господа с усадьбы не стоят на работе медного гроша, а из Натальи Николаевны будет прок.
Действительно, работа у меня спорилась легко и весело; в поле я не только не отставала от деревенских девок, а еще и обгоняла их. Ничто так не сближает,
II
Месяца не прошло, а я омужичилась — во всем, начиная с наружности: коричневый загар, «румянец сизый на щеках» — все эти прелести простонародной красоты получались налицо. У меня набралось полное село подруг и приятельниц… Я обучилась так же, как они, орать пронзительнейшим голосом песни — истинно волчьи песни — и отпускать шуточки, от которых прежде у меня завяли бы уши. Никого из нашей колонии крестьяне не приглашали на помочь, как этого нам страстно ни хотелось: ведь это было бы с их стороны признанием нашей рабочей равноправности, равносильно блистательно выдержанному экзамену трудовой зрелости. Не тут-то было.
— Ну их, господ… одно баловство: только портят либо других задерживают, — говорили несокрушимые пейзаны и управлялись в поле одни. Для меня делали исключение — и даже в своем роде почетное: как началась страда, меня не только звали нарасхват, но и ставили в первые серпы… Первое время было страшно трудно: «Ноет спинушка, руки болят» — едва разогнешься потом. Так тело изболит — хоть плачь! Но самолюбие заставляло меня владеть собою: помилуйте! как же! такой почет, — мы гонимся за мужиками, а они нас знать не хотят и только одну меня считают своею… и вдруг я покажу им, что я этого не стою, что я такая же слабосильная, слабовольная и неумелая дрянь, как все?! Да еще оглядишься: больные, беременные — все в поле, все гнут спину и не жалуются… Так мне-то как же уставать и жаловаться? Даже, бывало, станет совестно за свою силу и здоровье, когда сравнишь себя с другими. Перетерпела я несколько дней усталости непомерной, до слез доходящей, а потом и обошлась; стало все легче, легче. Вообще, мое мнение таково: нет физической работы, с которою нельзя свыкнуться — нужно только упорство и постепенность упражнения. Не надорвешься сгоряча по первому началу, тогда одолеешь труд, втянешься в него и даже его полюбишь.
— Наталья уважит, не выдаст, — хвалили меня в деревне.
Да-с, из Натальи Николаевны я была пожалована в Натальи, Наташи и даже Наташки… Какое упоение! Я уверена, что за такую честь три наших колонистки отдали бы по году жизни; но — увы! одна из них была чахоточная, другая истеричка, третья хоть и здоровая, но… говорила иной раз удивительные для опростелой фразы.
— Ах, дорогая Наталья Николаевна, я так боюсь, что, когда приедет NN (наш хозяин-покровитель), он останется мною недоволен. Я далека от народа, ужасно далека. Но что же мне делать? Намерения у меня самые добрые, но от них так пахнет…
— От намерений?!
— Ах, вы привязываетесь к словам! От мужиков.
Или:
— Вот вы не побоялись загореть, и это вам даже идет… А я? Ведь это ужас подумать: на что я буду похожа, при загаре, с моими белыми волосами?
Однажды же она разрешилась искреннейшим и поистине великолепным афоризмом:
— Если бы NN разрешил мне пудру и… хоть цветочный одеколон, я думаю, что мое опрощение пошло бы гораздо лучше…
— Вы, Лида, напишите об этом Толстому: спросите — может быть, и позволяется, — посоветовала я на смех.
Она подняла на меня свои наивные, круглые глаза:
— А что? ведь это идея!
Писала она Толстому о пудре и одеколоне или нет — не знаю. В колонии она пробыла недолго: очаровала местного земского врача и вышла замуж, утратив вместе с тем и всякое тяготение к опрощению… Впоследствии она откровенно говорила:
— Если бы я не была влюблена в NN, как кошка, разумеется, не пошла бы в эту несносную мужицкую кабалу. Я думала, что мое геройство ему понравится, а он и внимания не обратил.
В самом деле, NN, как истый фанатик, был совершенно равнодушен к женщинам; это доходило в нем до наивности; сам весь отдавшись одной идее, он не понимал и в других иных стремлений, желаний и слабостей.
Опишу вам и других моих товарок. Одна — чахоточная девушка из купеческого звания — пришла в колонию потому, что «все равно, где ни ждать смерти». Ей было лет под тридцать. Это было существо молчаливое, кроткое, спокойное и с огромной силой воли. Она имела решимость отказать любимому жениху по тому соображению, что, веря в наследственность своей болезни, не считала себя вправе иметь потомство. В колонию она поступила, как другие поступают в монастырь. Она приехала к нам глядя на осень и, протянув кое-как зиму, умерла с первыми вешними водами.