Кентавр (др. изд.)
Шрифт:
Я сделал попытку вернуться в тот маленький тайный мирок, мой и мамин, где мы всегда ласково подшучивали над отцом, и поддакнул ей:
– На это он мастер. Может быть, это и есть его талант.
Отец вернулся в комнату и объявил:
– Черт возьми, ну и характер у старика! Он не на шутку рассердился из-за того, что я не привез газету. Знаешь, Хэсси, он просто железный. Я на его месте уже лет двадцать лежал бы на кладбище.
Хотя меня клонило в сон и голова слишком кружилась, чтобы соображать, я все же заметил, что он увеличил срок своей жизни против обычного.
Родители накормили меня, уложили в постель и накрыли своим одеялом, чтобы я поскорее согрелся. Зубы у меня начали стучать, и я даже не пытался унять странную дрожь, от которой по всему телу роились холодные мурашки, а мама
– Бедный мальчик слишком самолюбив, – сказал он стонущим голосом.
– Солнышко мое, – это, кажется, сказала мама.
Их голоса отдалились, затихли, и я уснул. Мне снились не они, не Пенни, не Дейфендорф, не Майнор Крец, не мистер Филиппс, в моем сне медленно кружился мир тех времен, когда никого из них еще не было, и только в отдалении мелькало удивленное и испуганное лицо бабушки, как в те минуты, когда она кричала мне, чтобы я слез с дерева, это лицо вместе со мной плыло в изменчивом, зыбком потоке неузнаваемого. И все время я слышал свой громкий недовольный голос, а когда проснулся, мне нестерпимо хотелось облегчиться. Голоса родителей внизу казались раздвоившимися продолжением моего собственного голоса. В окно лился лимонно-желтый утренний свет. Я вспомнил, как ночью, в забытьи, среди кошмаров, почувствовал вдруг на своем лице прикосновение руки и услышал голос отца из угла комнаты:
– Бедный сынишка, если б я мог отдать ему свое железное здоровье.
А теперь этот голос, высокий и напряженный, словно хлестал мать:
– Говорю тебе, Хэсси, я решил твердо. С волками жить, по-волчьи выть вот мой девиз. Эти негодяи не дают мне пощады, и я им не дам.
– Не очень-то это педагогично так рассуждать. Оттого у тебя все внутри и переворачивается.
– Иначе невозможно, Хэсси. Всякий другой путь равносилен самоубийству. Если я удержусь в школе еще десять лет, то получу пенсию за двадцатилетний стаж, и вопрос будет решен. Конечно, если Зиммерман с этой дрянью Герцог не выгонят меня в шею.
– Только потому, что ты видел, как она выходила из кабинета? Джордж, зачем так преувеличивать – хочешь нас всех с ума свести? Какая тебе радость, если мы сойдем с ума?
– Я не преувеличиваю, Хэсси. Она знает, что я знаю, и Зиммерман знает, что я знаю, что она знает.
– Как это, должно быть, ужасно – знать столько сразу.
Молчание.
– Да, – сказал отец. – Это ад.
Снова молчание.
– По-моему, доктор прав, – сказала мама. – Тебе надо уйти из школы.
– Ты рассуждаешь по-женски, Хэсси. А док Апплтон мелет вздор, должен же он что-то сказать. На что еще я гожусь? Меня больше никуда не возьмут.
– Если ты не найдешь другой работы, будем вместе вести хозяйство. – Ее голос стал робким и девически тонким; горло у меня сжалось от боли за нее. – У нас хорошая ферма, – сказала она. – Мы могли бы жить, как мои родители, ведь они были счастливы здесь. Правда, папа?
Дед не ответил. И тогда мама, чтобы заполнить молчание, начала нервно шутить.
– Подумай, Джордж, физический труд. Близость к природе. Да ты сразу человеком себя почувствуешь.
Теперь голос отца стал серьезным.
– Хэсси, я хочу быть с тобой откровенным, ведь ты мне жена. Я терпеть не могу природы. Она напоминает мне о смерти. Для меня природа – это только мусор, хаос и вонь, как от скунса, бр-р!
– Природа, – произнес дед торжественно, как всегда, и решительно откашлялся, – она, как мать, ласк-кает и нак-казывает той же рукой.
Напряжение невидимой пленкой обволокло весь дом, и я знал, что мама заплакала. Я плакал вместе с ней ее слезами и все же был рад ее неудаче мне было страшно подумать, что отец может стать фермером. Это и меня приковало бы к земле.
У кровати стоял ночной горшок, и я смиренно преклонил перед ним колени. Это видели только желтые медальки с обоев. Моя красная рубашка, как свежесодранная кожа, скомканная, валялась на полу у стены. Встав с постели, я почувствовал себя совсем больным. Ноги дрожали, голова болела, в горле словно застряло стекло. Но у меня уже текло из носу, и я с грехом пополам прокашлялся. Я снова лег и стал предвкушать знакомое течение болезни: кашель смягчится, заложенный нос очистится, температура начнет
Отец услышал, как я вставал, и поднялся ко мне. Он был в своем кургузом пальто и идиотской вязаной шапчонке. Он уже собрался, и в тот день я его не задерживал, Лицо у него было веселое.
– Ну как, сынок? Елки-палки, и досталось же тебе за эти три дня, а все я виноват.
– Ты тут ни при чем. Я рад, что все обошлось.
– А? Это ты про рентген? Да, видно, я в рубашке родился. Надо уповать на бога, он не оставит.
– Ты уверен, что сегодня будут занятия?
– Да, по радио объявили, что все уже готовы. Зверюги готовы учиться.
– Послушай, папа.
– Да?
– Если ты хочешь уйти из школы, или взять отпуск на год, или еще что, ты из-за меня не отказывайся.
– Не беспокойся об этом. Не беспокойся о своем старике, у тебя и без того забот хватает. Я всю жизнь поступал только как стопроцентный эгоист.
Я отвернулся и стал смотреть в окно. Вскоре за окном появился отец прямая фигура, темневшая на фоне снега. И хотя идти было трудно, он не горбился; все такой же прямой, прошел он через наш двор, мимо почтового ящика и дальше, вверх по холму, пока не скрылся за деревьями сада. Деревья с солнечной стороны отсвечивали белым. Сдвоенные телефонные провода наискось пересекали ясное синее небо. Голая каменная стена была словно тронута коричневой краской; следы отца прочертили снег – белое на белом. Я понимал, что вижу – глухой уголок Пенсильвании в 1947 году, – и в то же время не понимал, меня слегка лихорадило, и я бездумно покоился в прямоугольнике многоцветного сияния. Я страстно хотел запечатлеть это на полотне, все как есть, в непостижимом величии; и мне пришло в голову, что к природе надо подходить безоружным, отбросив перспективу, наложиться на нее, как широкое прозрачное полотно, в надежде, что если полностью ей подчиниться, получится отпечаток прекрасной и необходимой правды.
А потом – словно я, пропустив через себя это изначальное волнение, на совесть поработал – я почувствовал усталость и задремал, и когда мама принесла мне апельсиновый сок и пшеничные хлопья, я ел в полусне.
9
Один шел он через белую ширь. Копыта его цокали, а одно скрежетало (кость о кость) по нагретому солнцем известняку плато. Какой же он, этот свод – бронзовый или железный? Говорят, наковальня падала бы с неба на землю девять дней и ночей; и с земли она тоже падала бы девять дней и ночей, а на десятый день достигла бы Тартара. В первое время, когда Уран каждую ночь сочетался с Геей, это расстояние, наверно, было меньше. А теперь оно, пожалуй, увеличилось, пожалуй, – эта мысль еще больше разбередила его боль – наковальня вечно падала бы с неба, не достигая земли. В самом деле, разве матерь Гея, которая некогда явила из своих сырых недр Сторуких, властителя металлов Одноглазого, бурный и бездонный Океан, Кея и Крия, Гипериона, Иапета, Тейю и Рею, Фемиду и Мнемозину, Фебу в златом венце и прекрасную Тефшо, мать Филиры; Гея, которая, когда ее оросили капли крови от увечья ее супруга, родила мстительных Эриний и более кротких Мелиад, нимф стройного ясеня, воспитавших Зевса; Гея, которая породила Пегаса из капель крови Горгоны и, сочетавшись с Тартаром, произвела на свет своего младшего сына, ужасного Тифона, чья нижняя часть туловища – это две змеи, которые переплелись в схватке, а руки, простертые от восхода до заката, швыряли целые горы, орошенные его же кровью, и вырезали жилы у самого Зевса, принявшего обличье медведя, – разве матерь Гея, которая так легко исторгла из своего темного чрева всех этих чудищ, не пребывала теперь в странном покое? Белой, белой была она, цвет самой смерти, сумма спектра, всюду, куда ни обращал кентавр свой взор. И он подумал, не из-за того ли, что оскопили Небо, столь чудовищно бесплодной стала Гея, хотя она громко взывала о спасительном соединении?