Кикимора
Шрифт:
– Миро-о-он! – повторила она ему и добавила, как отрубила: – Брось! Дурака! Валять!
– Дрова воруют, – начал было он, а заведующая снова, только еще требовательнее, сказала ему:
– Брось дурака валять! И прикуси язык!
Конюх повернулся и пошел, Захаровна тотчас схватила его за руку. Он больше не вырывался. А я подумал про Кощея Бессмертного. Погибель его была в сундуке, в утке, в яйце, на конце иголки. Не знаю, погибель ли, но вот страх Миронов – это точно – хранился у этой большой заведующей. Два слова – и укротила, так просто ведь это не бывает.
Еще
Кикимора этот Мирон, больше никто.
Конечно, можно терпеть обиды, сглатывать их вместе с комком, который к горлу подступает, только обиды обидам рознь.
Мучил меня конюх обидами, а я все старался забыть, думал только о Машке – самолюбие свое прятал в карман, не хотелось мне подозрительно жить, подозрительно по сторонам глядеть, пусть даже на Мирона. Но ему все трын-трава, значит, я для него пустое место, ноль, и эта доброта его, когда я Машкой правил, – минутная доброта, а минутной доброты не бывает. Не должно быть. Если доброта на минуточку, значит, все остальное время – жестокость! Или безразличие, по крайней мере.
А жестокость – она жестокость и есть.
Про обиды речи теперь у нас не было. Речь шла о войне – войну объявил нам Мирон. Бабушке, маме, мне.
– Ну, подожди, – повторяли мы по очереди, потому что всеми нами владела одна-единственная мечта. – Ну подожди, приедет с фронта отец, он тебе задаст!
Я сам не замечал, как сжимались у меня кулаки, когда я думал теперь про Мирона. Мы что – две женщины да мальчишка, слабые люди против него. Сила ломит и соломушку, нас и оболгать можно, обвинив в воровстве дров, но вот подожди, придет настоящий мужчина с войны, что ты ему ответишь, темная сила, печная кикимора?
Дикая злоба конюха и Машку у меня отняла: дыра моя уже наутро оказалась накрепко заколоченной изнутри, и я опять говорил с кобылой лишь через стенку.
– Ничего, Машка, – говорил я, поглаживая доски конюшни, – придет отец, он и за тебя отомстит, за все твои муки.
Война, тяжелая война шла у нас с Мироном. Не сговариваясь, и я, и бабушка, и мама отворачивались, когда он попадался навстречу, старались не вспоминать о нем и дома, будто он испарился, исчез с лица земли. Мы мстили конюху своим презрением, своим молчанием, тем, что вычеркнули его ничтожную фигуру из наших разговоров, но это не было капитуляцией или поражением. Напротив, каждый шаг приближал наступление.
Наверное, бабушкина душа, как и мамина, с трудом переносила это тягостное затишье. Я сужу по себе – я страдал.
Задумываясь о Мироне, сжимая кулаки, я воображал, как отец возвращается с фронта, и первое, что мы делаем, – собираемся все вчетвером – папа, мама, бабушка и я, – отец, конечно, впереди, грудь в медалях, мы пролезаем в наш дырявый забор и подходим к конюху.
Он в ужасе пятится назад, спотыкается, непременно падает, и тогда отец могучей рукой поднимает его с земли, берет за ворот и начинает трясти, да так, что борода у Мирона прямо летает, зубы клацают, а глаза наливаются жутким страхом.
Дальше моя фантазия,
А зима никак не кончалась, как не кончались бои. Отец писал утешительные слова, которые никого не утешали: ведь там, на фронте, летали миллионы пуль и снарядов!
Отец, отец! Я до сих пор, давно став взрослым, не знаю, где ты был в тот-то и тот-то день такого-то далекого месяца, что делал утром или вечером: держал винтовку, лежал в окопе, ел кашу из котелка или, может, жизнь твоя в такой-то и такой-то час была куда спокойнее – в тыловом охранении или на отдыхе, – много я не знаю про тебя, ведь нельзя же рассказать про каждый час жизни; это значило бы прожить другую жизнь, заставить прожить ее сына, жену, близких.
Да, это невозможно – знать каждый миг другой жизни, все верно, но как я хотел знать этот каждый миг, как я желал всей своей ребячьей душой, чтобы всякий миг облетала тебя пуля, не трогал осколок, не прикасалась беда и боль.
Можно верить, нужно верить! Можно и нужно верить, что с твоим отцом ничего не случится в том кромешном аду, но сколько видел я, как бьются в слезах мои малолетние дружки, как дрожат худенькие мальчишечьи плечи в неутешном плаче – они ведь тоже верили и ждали, да слабая выходила эта защита – вера и ожидание.
Не раз и не сто, вдруг среди дня, среди смеха или среди ночной темноты я, обмирая всем телом, думал об отце и молил, молил все силы, какие лишь есть на белом свете и там, за пределами белого света, в звездной, торжественно-тихой тьме, – молил старушечьими, от бабушки услышанными словами: «Сохрани и оборони, не дай потеряться, истаять, пропасть! Сохрани и оборони, потому что без тебя, папка, ничего не получится, не выйдет. Да без тебя просто нельзя – это разве трудно понять? Сохрани и обереги!
Пусть летит беда мимо, пусть будет все что угодно, только не это, что и словами-то страшно назвать!
Сохрани и обереги!»
Я думаю теперь, на уроках я бледнел в такие минуты, едва не терял сознание от своей страстной мольбы, отдавал все силы свои и весь свой дух главному желанию. Это случалось не с одним мной. Когда отходил, возвращался в жизнь, не раз проваливался я в бездны бесконечных детских взглядов. Под пыткой бы не признался никто из нас, о чем он думает в этот миг. Такие мольбы слышны одному, а другие здесь лишние: у каждого свой отец.
Я представлял, как батя держит за шкирку Мирона, но в леденящие минуты заклинаний, чтобы отец остался жив, отгонял это видение, как сглаз, как наваждение: да будь он неладен, конюх. Только бы! Только бы!
Большое желание не разменивают по мелочам. Я мог насолить конюху и без отца.
В ту пору был развит такой спорт. Загибали железную проволоку, накручивали коньки – конечно, не такие, как теперь, – прямо на валенки, и на улице цеплялись за какой-нибудь транспорт: за лошадь или за редкую машину.