Ким
Шрифт:
— А, Махбуб. А где он?
— Продает лошадей здесь побли-изости, само собой разумеется.
— Здесь! Как так? Говори медленно. У меня все еще голова тяжелая.
Бабу скромно потупил глаза.
— Ну, видите ли, я пугливый человек и не люблю ответственности. Вы были больны, видите ли, а я не знал, где именно находятся эти дьявольские бумаги и сколько их. Поэтому, придя сюда, я дал частную телеграмму Махбубу, — он был в это время в Миратхе, на скачках, — и сообщил ему, как обстоят дела. Он является со своими людьми и совещается с ламой, а потом обзывает меня дураком и ведет себя очень грубо...
— Но почему... почему?
— Вот именно почему, спрашивается? Я только намекнул, что, если кто-нибудь украл бумаги,
— Махбуб Али стал бы грабить дом сахибы? Ты с ума сошел, бабу, — сказал Ким с возмущением.
— Я хотел иметь бумаги. Представьте, что она бы их украла. Это было лишь практическое предложение, так я считаю. Вам это не нравится, а?
Туземная пословица, привести которую немыслимо, выразила всю глубину неодобрения Кима.
— Ну, — Хари пожал плечами, — о вкусах не спорят. Махбуб тоже рассердился. Он продавал лошадей тут, в окрестностях, и говорит, что старая леди пакка, настоящая старая леди, и она не унизится до таких неджентльменских поступков. Мне все равно, я получил бумаги и был рад моральной поддержке Махбуба. Говорю вам, я пугливый человек, но, так или иначе, чем я бываю пугливее, тем чаще попадаю в чертовски узкие места. Поэтому я был рад, что вы пошли со мной в Чини, и рад, что Махбуб находился тут, под рукой. Старая леди иногда весьма непочтительна ко мне и не доверяет моим чудесным пилюлям.
— Аллах да помилует вас! — весело сказал Ким, опираясь на локоть. — Что за чудище этот бабу! И такой человек шел один, — если все это правда, — с ограбленными и рассерженными иностранцами.
— О-а, эт-то была чепуха, после того как они перестали бить меня, но потеряй я бумаги, все вышло бы чертовски скверно. Махбуб чуть не поколотил меня. И он долго совещался с ламой. Отныне я ограничусь этнологическими изысканиями. Теперь до свидания, мистер О'Хара. Я успею попасть на поезд, отходящий в 4.25 пополудни в Амбалу, если потороплюсь. То-то будет весело, когда мы с вами будем рассказывать эту историю у мистера Ларгана. Я доложу официально, что вы чувствуете себя лучше. До свидания, дорогой мой, и когда в следующий раз вами овладеют эмоции, не употребляйте мусульманских выражений, нося тибетский костюм.
Он дважды пожал руку Киму, — настоящий бабу с головы до пят, — и открыл дверь. Но едва солнце осветило его довольную физиономию, он тотчас же превратился в смиренного знахаря из Дакки.
— Он ограбил их, — думал Ким, позабыв о своем собственном участии в Игре. — Он надул их. Он лгал им, как бенгалец. Они дали ему чит [64] , он смеялся над ними, рискуя жизнью, — я ни за что бы не спустился к ним после револьверных выстрелов, — а потом говорит, что он пугливый человек... И он в самом деле труслив. Мне нужно вернуться в мир.
64
удостоверение
Сначала ноги его гнулись, как скверные трубочные чубуки, а пронизанный солнечными лучами воздух опьянял его. Он сел на корточки у белой стены и мысленно стал перебирать все подробности долгого путешествия с доли, вспоминал о болезни ламы и, поскольку взволновавший его разговор был окончен, принялся думать о себе с жалостью, запас которой у него, как и у всех больных, был очень велик, Истомленный мозг его уходил от всего внешнего, как бросается в сторону необъезженная лошадь, впервые попробовавшая шпор. Содержимое килты теперь далеко... он сбыл это с рук... отделался и хватит с него. Он пытался думать о ламе... понять, почему тот упал в ручей, но широкая панорама, открывавшаяся из ворот переднего двора, мешала на чем-то сосредоточиться. Тогда он стал смотреть на деревья и просторные поля, где хижины с тростниковыми крышами прятались среди хлебов, — смотрел чужими всему глазами, неспособными охватить размеры и пропорции вещей и понять, на что они нужны, тихо и пристально смотрел целых полчаса. Он чувствовал, хотя и не мог бы выразить этого, что душа его потеряла связь с окружающим, что он похож на зубчатое колесо, отделенное от механизма, точь-в-точь как бездействующее колесо дешевого бихийского сахарного пресса, что валялось в углу. Легкий ветер обвевал его, попугаи кричали вокруг; шумы многолюдного дома — ссоры, приказания и упреки — врывались в его неслышащие уши.
«Я Ким. Я Ким. Кто такой Ким?» — душа его снова и снова повторяла эти слова.
Он не хотел плакать, — никогда в жизни он не был так далек от желания плакать, — но вдруг невольные глупые слезы покатились по его щекам и он почувствовал, что с почти слышным щелчком колеса его существа опять сомкнулись с внешним миром. Вещи, по которым только что бессмысленно скользил его глаз, теперь приобрели свои истинные пропорции. Дороги предназначались для ходьбы, дома — для того, чтобы в них жить, скот — для езды, поля — для земледелия, мужчины и женщины — для беседы с ними. Все они, реальные и истинные, твердо стояли на ногах, были вполне понятны, плоть от его плоти, не больше и не меньше. Он встряхнулся, как собака с блохой в ухе, и, шатаясь, вышел из ворот. Сахиба, которой какой-то наблюдательный человек сообщил об его уходе, промолвила:
— Пусть себе идет. Я исполнила свою работу. Мать Земля довершит остальное. Когда святой человек выйдет из нирваны, сообщите ему.
В миле от дома на холмике стояла пустая повозка, а за нею молодая смоковница, которая казалась стражем недавно распаханных равнин; веки Кима, омытые мягким воздухом, отяжелели, когда он подошел к ней. Почва была покрыта добротной чистой пылью — не свежими травами, которые в своем кратковременном бытии уже близки к гибели, а пылью, полной надежд, таящей в себе семя всяческой жизни. Он ощущал эту пыль между пальцами ног, похлопывал ее ладонями, и со сладостными вздохами, расправляя сустав за суставом, растянулся в тени повозки, скрепленной деревянными клиньями. И Мать Земля оказалась такой же преданной, как и сахиба. Она пронизывала его своим дыханием, чтобы вернуть ему равновесие, которое он потерял, так долго пролежав на ложе вдали от всех ее здоровых токов. Голова его бессильно покоилась на ее груди, а распростертые руки отдавались ее мощи. Глубоко укоренившаяся в земле смоковница над ним и даже мертвое спиленное дерево подле него знали его мысли лучше, чем он сам. Несколько часов лежал он в оцепенении более глубоком, чем сон.
К вечеру, когда пыль, поднятая стадами, возвращавшимися с пастбищ, окутала дымом весь горизонт, появились лама с Махбубом Али: они шли пешком, осторожно ступая, ибо домашние рассказали им, куда ушел юноша.
— Аллах! К чему разыгрывать такие штуки на открытом месте? — пробормотал барышник. — Его могли сто раз пристрелить... Впрочем, здесь не Граница.
— Никогда не было такого челы, — промолвил лама, повторяя много раз сказанное, — сдержанный, добрый, мудрый, не ворчливый, всегда веселый в дороге, ничего не забывающий, ученый, правдивый, вежливый! Велика будет его награда!
— Я знаю мальчика, как я уже говорил.
— Таким он был и раньше?
— Кое в чем да, но у меня пока нет амулета, которым владеют красношапочники, чтобы сделать его вполне правдивым. За ним, очевидно, был хороший уход.
— У сахибы золотое сердце, — серьезно сказал лама. — Она смотрит на него как на родного сына.
— Хм! Мне кажется, половина Хинда смотрит так. Я только хотел увериться, что мальчик не попал в беду и свободен в своих поступках. Как тебе известно, мы с ним были старыми приятелями еще в первые дни вашего совместного паломничества.