Клаудиа, или Дети Испании. Книга первая
Шрифт:
В новом жилище Пепы Годой оказался лишь далеко заполночь, особенно старательно в этот раз выполнив перед этим свои обязанности в отношении Марии Луизы, дабы она не вздумала оставить его до утра. К его радости, Хосефа, хотя еще и бледная восковой бледностью роженицы, но уже пережившая страдания, полулежала в постели, прикрытая лишь до пояса. В комнате было душно и жарко.
– Можешь отослать своего старикашку, – было ее первыми словами. – Я же говорила тебе, что он не понадобится. Ты принес жемчужной пудры?
– А, черт! – Мануэль шутливо хлопнул себя по лбу. – И костюм не тот, – он обвел рукой свой небесно-голубой
– Я всегда говорила, что ты настоящий хабладорито! В отличие от тебя, я умею держать слово – да, мальчик. – И Пепа повела роскошным плечом в сторону второй кровати, на которой, туго запеленутый, лежал крупный младенец.
Мануэль склонился над свертком – на него бессмысленно смотрели иссиня-черные глаза на бело-розовом, как у отца, личике.
– Какой красавец! – восхищенно выдохнул Мануэль, вспомнив красное, сморщенное лицо инфанта, показанного ему через час после рождения. – Лучшей награды мне от тебя и не надо!
– А мне надо, – серьезно ответила Пепа. – Во-первых, мне надо денег. И много.
Мануэль удивился: Пепа никогда не просила у него денег, довольствуясь многочисленными роскошными подарками, на которые он не скупился. Но, в конце концов, у женщины должны быть прихоти. Тем более, после родов.
– Пять тысяч дуро хватит?
Женщина задумалась, нахмурив белый лоб, а потом беспокойно огляделась.
– Нет, шесть… Да-да, шесть! Подойди ко мне, Мануэлито! – вдруг позвала она тем жарким дурманящим голосом, от которого у Годоя всегда туманило голову. – Я так давно тебя не видела! Отпусти же скорей этих, – она махнула в сторону соседней комнаты, – давай останемся одни.
За стеной вокруг колченогого стола Мануэль обнаружил троих: Браулио, Авельяноса и какую-то женщину в черном, вероятно, хозяйку, присматривавшую за Хосефой последние дни после того, как она покинула дом ростовщика. Троица упоенно играла в тресильо [34] и даже не поднялась при появлении Годоя.
34
Тресильо – карточная игра.
– Бросай карты, ребята! – весело приказал он. – Вы здесь больше не нужны.
В ответ Браулио жестом фокусника очистил стол, акушер принялся суетливо протирать очки, а женщина певучим мелодичным голосом, совершенно не вязавшимся с ее сутулой худой фигурой, и с какой-то странной улыбкой на губах пропела:
– С сыном вас, Ваше Сиятельство!
Он бросил ей несколько монет, но, к его удивлению, соседка или хозяйка дома и не подумала их поймать. Браулио быстро поднял деньги и потащил прочь обоих партнеров.
Хосефа лежала, отвернувшись к стене, и лихорадочными глазами глядела в пустоту.
– Они ушли. Мы вдвоем. Вернее, втроем, – рассмеялся Мануэль и, обняв Пепу, присел на край кровати. Где-то наверху, вероятно, в мансарде, надрывно заплакал ребенок. Пепа сжалась, как от удара. – Ты, что, Пепита? Нашему малышу плакать не с чего, правда?
– Мы назовем его Игнасио, – устало сказала Хосефа и прижала бледное лицо к вышитому шелку камзола.
Несмотря на радости отцовства, Годой в последующие дни появлялся у Пепы Тудо редко, ибо война с молодой республиканской армией Франции после первых триумфов вдруг обернулась обидными поражениями. Французы неожиданно заняли Ирун, Сан-Себастьян, Бильбао и Виторию. Королева все чаще закатывала ему истерики, требуя каким угодно способом сохранить честь испанской короны, а король смотрел на молодого друга глазами загнанного оленя.
Годой послал на переговоры в Базель своего верного секретаря и помощника, весьма ловкого дипломата дона Мигеля Бермудеса, велев ему намекнуть французской стороне, что Испания не прочь заключить мир с французами, если они отдадут им детей казненного Людовика.
Но Франция наотрез отказывалась выдать сына и дочь покойного короля. Испания же считала их освобождение делом чести, и Бермудес не шел в этом пункте ни на какие уступки. Переговоры надолго зашли в тупик.
Тем временем, секретарь главного инквизитора, жестокого и фанатичного кардинала архиепископа Толедского, аббат дон Диего начал распускать слухи о том, что фаворит настаивает на выдаче королевских детей лишь потому, что носится с тайной мыслью жениться на освобожденной французской принцессе и сделать ее королевой Наварры. Мануэлю донесли об этом немедленно. Он рассмеялся и приказал доставить ему портрет дофины.
На него глянуло унылое не по возрасту лицо, с висячим бурбонским носом, который уже изрядно надоел Годою и у собственного монарха со всеми его родственниками. «Кому она и вообще теперь интересна? – подумал он. – Этой крысе самое место в монастыре». Вздохнув и в который раз подивившись тому, от чего может зависеть человеческая судьба, двадцатипятилетний премьер спрятал портрет подальше и не стал предпринимать никаких мер ни по поводу слухов, ни по поводу зашедших в тупик переговоров. Но Мария Луиза, до которой, конечно же, тоже дошли отголоски этих нелепых слухов, все больше стала склоняться к тому, чтобы отказаться от спасения дофина и его сестры ради скорейшего заключения мира.
Однако Франция по-прежнему категорически отказывалась выдать наследников, а испанская сторона из соображений чести никак не могла найти возможности отказаться от этого требования. Поэтому переговоры о мире так и продолжали стоять на мертвой точке до тех пор, пока всех не поразило неожиданное известие – королевский отрок, так и не став Людовиком Семнадцатым, скончался.
Испанский двор втайне вздохнул с облегчением: спорный вопрос отпадал сам собой, без ущерба для испанской чести.
Однако, против всех ожиданий, переговоры о мире опять не сдвинулись с мертвой точки, ибо теперь гордая своими победами Французская республика потребовала уступки провинции Гипускоа с главным городом Сан-Себастьяном и возмещения военных издержек в размере четырехсот миллионов. Королева и слышать об этом не хотела.
– Мы желаем, чтобы заключение мира позволило нам вести более широкую жизнь, – холодно ответила Мария Луиза принесшему ей это известие Годою. – Я же, кроме того, надеюсь, – более мягко добавила она затем, – что вашими трудами, дон Мануэль, Испания выйдет из войны великой державой.
Выйдя от королевы и проклиная в душе ненасытность своей августейшей любовницы, распространявшуюся даже на вопросы войны и мира, Мануэль тут же вызвал секретаря и, изобразив на лице мрачную гордость, заявил: