Книга нечестивых дел
Шрифт:
— Видишь? — взмахивает он мутовкой, словно волшебной палочкой. — Магия, да и только! — А затем тычет мутовкой в меня. — Помни, Лучано: звери едят, а люди совершают трапезу. — И, разравнивая сладкую меренгу на пергаменте, приговаривает: — Вот почему мы называем утонченного человека человеком со вкусом.
Благодаря наставничеству Ферреро я начал понимать пользу утонченности. Кроме всего прочего, она позволяла мужчине привлекать к себе определенный тип женщин, таких, как благовоспитанная жена старшего повара Роза. Я интересовался женщинами, но не был еще ни с одной, поскольку уличные девчонки за самое малое проявление благосклонности требовали денег. Марко этот вопрос занимал не меньше, но он притворялся,
— Ох уж эти женщины! — повторял он. — Зло, которое приходится терпеть.
Я не считал женщин злом, но думал, что они недосягаемы. Моя обожаемая Франческа жила в монастыре. И хотя в затворничестве дотянуться до нее было невозможно, надежда меня не покидала. Франческа оказалась в монастыре по воле определенных обстоятельств, но по дерзкому любопытному взгляду, когда она оказывалась на Риальто, и выбивавшимися из-под чепца новообращенной прядями светлых волос я понимал, что она не принимает свое послушничество всерьез. И вскоре обнаружил, что под обличьем монахини таится сочная, словно слива, и непокорная, как грех, женщина. Мой юношеский оптимизм позволял мне надеяться, что она оставит монастырь и, если я сумею обеспечить ей жизнь благородной дамы, выйдет за меня замуж.
Но мое превращение из уличного сорванца в будущего мужа требовало времени. Во мне крепко укоренились повадки беспризорника, проявляясь в крадущейся походке, грубой речи, настороженном взгляде. Страстно желая стать достойным Франчески, я тайно наблюдал за жизнью во дворце и откладывал в памяти свои наблюдения. А когда раз в неделю получал на полдня выходной, потешал Марко и Доминго, изображая ужимки высокородных особ.
Касался уголков губ воображаемой салфеткой и прохаживался по мосткам, разведя плечи и выпятив подбородок. Напыщенно кланялся Доминго и говорил:
— С вашего позволения, милорд.
Затем шлепал Марко по спине и требовал:
— Ну-ка, парень, подай сюда живо мою гондолу!
Им это казалось игрой. А я репетировал будущую жизнь благородного господина.
Но прежде всего мне надлежало угождать синьору Ферреро в качестве его ученика. Увидев, как дож льет янтарную жидкость в глотку мертвецу, я пустился через две ступени по служебной лестнице, торопясь рассказать наставнику о том, что совершилось убийство. К моему удивлению, он не разохался, не схватился за грудь и даже не выпучил от удивления глаза. Сел за обильно посыпанный мукой стол и, не замечая, куда ставит руки, вдавил локти в ком теста.
— Ты уверен, Лучано? Этот человек в самом деле умер?
— Да, маэстро.
— Иногда за смерть принимают иные состояния.
— Маэстро, его отравили. Я видел своими глазами. Мертвее не бывает.
— О Dio! [6] — Старший повар схватился руками за голову. — Началось!
Глава III
Книга Лучано
Одни воспоминания порождают другие, и, переносясь мыслями к тем первым дням со старшим поваром, я невольно устремляюсь еще глубже в прошлое, в бытность больших возможностей — ведь теперь время словно сворачивается и возможностей становится все меньше и меньше. Самое раннее, что я могу вспомнить, — широкоскулое угольно-черное лицо в обрамлении продетых в растянутые мочки ушей золотых обручей. Белки ее глаз отливали желтым, зато крупные зубы сверкали белизной. У нее был массивный костяк — старая черная кожа бугрилась на локтях и суставах пальцев, и эти грубые наросты свидетельствовали, что женщина занимается тяжелым трудом.
6
О
Кантерина — певица — не было настоящим ее нубийским именем. Девушки прозвали ее так, потому что во время работы она пела свои унылые африканские песни. Кантерина вела весь дом: готовила еду, скребла полы и кипятила грязное белье. По вечерам она надевала чистый синий тюрбан и свежий передник и подавала вино мужчинам в бельэтаже, где они пили и смеялись с девушками. Приводила в порядок спальни, выливала мутную воду из умывальных тазиков и наполняла кувшины чистой. В полдень, когда девушки просыпались, она приносила им горячий настой из шиповника. А сама завтракала гораздо раньше, на кухне со мной — себе наливала чай, а мне давала хлеб с медом и теплое молоко.
Не представляю, в каком возрасте монахиня принесла меня в бордель, но Кантерина любила повторять, что я уместился бы на ладони взрослого мужчины. Я часто просил ее рассказать об этом, и до сих пор вижу, как она проворно сворачивает простыни и говорит:
— Твои ножки были поджаты, будто у лягушки, ты пищал не громче котенка, а ручками шарил словно слепой. — В этом месте она обычно качала головой. — Костлявый! Жалкий! Еще одна обуза в этой тяжелой жизни.
Иногда она задерживала в руках наполовину свернутую простыню, и голос ее становился мягче.
— Я не могла тебя не принять. — Она распрямлялась, с достоинством фыркала и разглаживала складки на материи. — Конечно, эта стрега не взяла бы тебя обратно. — «Стрега» означало «ведьма». Иногда Кантерина усиливала «р» — стрррега — и презрительно поджимала нижнюю губу. Затем откладывала в сторону простыню и продолжала: — Ведьмино лицо было сморщенным и маленьким, как и ее сердце. Стрега заявила: «Мы надеялись, что родится девочка, чтобы воспитать ее в чистоте. Но родился мальчик». Она отдала тебя мне, отряхнула руки и закончила: «Все равно они в итоге приходят сюда. Так пусть уж сразу». Она назвала себя сестрой милосердия. Стрега! — Кантерина в последний раз презрительно фыркала и уходила с постиранным бельем, и ее стройные бедра колыхались в такт заунывной нубийской балладе.
Она не стеснялась в выражениях, но когда одна из девушек родила мальчугана и оставила его кричать и корчиться, завернула младенца в мягкое одеяло и ворковала над ним, пока тот сосал пропитанный молоком кончик ее передника. Заметив, что я наблюдаю за ней, она повернулась ко мне:
— Теперь он наш.
Она неизвестно почему назвала его Бернардо и тряслась над ним всю неделю, пока он жил. А когда обнаружила мертвым в ящике, служившем ему колыбелью, завопила так, что на кухню сбежались все девушки. Безмозглая молодая мать забрала младенца из ее рук, встряхнула маленькое обмякшее тельце и, когда тот не отозвался, бросила в мусорную бадью и вернулась к работе. Кантерина развернула тюрбан и закутала в него малыша. Никогда не забуду ее потрясенное, исказившееся от боли лицо, когда она, прижимая запеленутый комочек к груди, выходила из задней двери.
Я подрос, мог пододвигать стул к буфету, чтобы достать до верхней полки, где Кантерина держала банку с конфетами, и она стала после завтрака выгонять меня на улицу словно кошку.
— Нельзя судить девушек, — повторяла она. — Они говорят: «Стоит взять одного, появятся еще двадцать. У нас не приют для беспризорных». — И мягко выпроваживала меня за дверь, приговаривая: — Чем меньше тебя здесь видят, тем лучше. Все равно тебе надо учиться самостоятельности. — Она трогала родинку у меня на лбу, обводила пальцем ее неправильные контуры. Родинка, занимающая четверть лба над моим левым глазом, и по сей день темно-коричневого цвета. — Темная кожа, — бормотала Кантерина, — пусть даже на маленьком участке тела — знак печали. Может, ты это тоже узнаешь.