Книга о друзьях
Шрифт:
Он не так уж долго прожил в Кармеле, когда на него обрушился нескончаемый поток посетителей. Они съезжались со всего мира и неизменно бывали приняты по-королевски. Неистощимый Эфраим полностью отдавался гостям, никогда не говорил «извините, сегодня я слишком занят, чтобы повидаться с вами» или «прошу прощения, но у нас нет места для лишнего едока». Он умел обходиться малым. (Хлеб, рыба, вода, превращающаяся в вино…)
Однажды случилось настоящее чудо. Его жена Роза уже много лет была глухой. И вдруг, совершенно случайно, она наткнулась на врача, пообещавшего вернуть ей слух и сдержавшего свое обещание. Никогда не забуду, как она радовалась, что снова слышит, как поют птицы. Поскольку я и сам глуховат, то знаю, как это отрадно — слышать их чириканье в листве.
Как я уже говорил, жилище Доунеров было святым местом, на которое снизошла милость Божья. Согласно еврейской традиции, они никогда не пытались обратить кого-либо в свою веру. Как святой Франциск Ассизский, они одинаково привечали и атеистов, и католиков, и евреев. Вот это настоящий
Помню, как мы с Ив, моей четвертой женой, поженились во дворике их дома. Это была гражданская церемония, поскольку ни Ив, ни я не исповедовали никакой религии. Но это все-таки было религиозное венчание, поскольку его устраивали Доунеры. В любом случае это радостное событие ознаменовалось прекрасным обедом и распитием превосходного вина.
Хотя я только раз или два видел Эфраима со времен Биг-Сура, он оставил неизгладимый след в моей памяти. От него я узнал об искусстве жить больше, чем от кого-либо другого. Думаю, что какой-нибудь еврей отозвался бы о нем как о «хорошем иудее», но для меня он стал чем-то неизмеримо большим — хорошим китайцем, хорошим язычником (нехристианином), хорошим живым существом, а сегодня это так много значит. Мне не нужно благословлять его, он уже был благословен много лет назад. Самое его присутствие в моей жизни — это благо, забыть о котором невозможно. Моя любовь к Доунеру объясняется еще и тем, что он тоже когда-то жил и работал в Европе. Собственно, он там и родился, а в достаточно юном возрасте отправился в Париж. Он прекрасно знал город и, что важно, некоторое время чуть не умирал там от голода. Разумеется, у меня есть и другие друзья, которые жили в Париже, но они не получили, так сказать, настоящей парижской прививки. Кто не побывал в Париже, тот знает о жизни только из книг. Но с Эфраимом вспоминать об этом городе было все равно что вальсировать на пару: стоило произнести одно лишь слово — имя писателя или художника, название улицы или церкви, — и оно влекло за собой тысячи других. Больше ни с кем в Биг-Суре я не мог побеседовать о Нервале, Марселе Дюшаме, Вламинке, Матиссе, Утрилло, Франсисе Карко, Мэн Рее, Георге Гроссе, Жорже Дюамеле (и его повестях о Сатавене), Реверди, Роже Витраке, Задкине или о произведениях Андре Жида, Анатоля Франса, Андре Бретона (его «Наде») и других. Мы заражали друг друга своими воспоминаниями, могли воспламениться от одного названия улицы. Рю Муффетар или площадь Контрскарп, например! Улица Сены или Мазарини! Или Гран-бульвар! Или порт, или площадь Виолет! У каждого имелись свои истории, и им внимали понимающие уши. Просто упомянуть имя Андре Бретона было достаточно, чтобы мы потом не могли успокоиться часами, потому что Бретон тянул за собой сюрреалистов и бывших дадаистов. Кто в Америке знает хоть что-нибудь о Жаке Ваше, который сыграл такую роль в жизни Бретона? Кто когда-либо говорил о Максе Жакобе и его дружбе с молодым Пикассо? Кто читал захватывающую книгу «Ностальгия по Парижу» Франсиса Карко? Кто вообще когда-либо упоминая о Блезе Сендраре или Жане Жионо? Со всеми этими писателями и художниками у нас ассоциировались названия улиц, дорогие нашему сердцу, улиц, по которым мы бродили с пустыми желудками, улиц (и отелей), где жили и умирали великие творцы. Какая же разница между тем, чтобы просто пожить в Париже некоторое время или жить там в качестве «творца»? Все эти маленькие ресторанчики, где можно поесть по дешевке, — как же мы их обожати! Как здорово быть знакомым с каким-нибудь добрым французом, у которого можно занять пару франков в крайней нужде! Как маняще глядят скамеечки в парках на тебя, отчаявшегося, со стертыми ногами, готового сдаться! Да, во время этих ужинов chez [20] Доунера мы вспоминали нашу парижскую нищету. (Кто не голодал в Париже, тот не знает этого города.) Хотя мы оба не ходили в церкви, даже о них у нас сохранились сладостные воспоминания. И наконец, бродяги и проститутки — куда же без них! Иногда отбросы общества вели себя как королевские особы. У некоторых шлюх с Монмартра была просто незабываемая манера держаться. К чести французского народа, этим отверженным разрешалось ходить по улицам и даже заходить в рестораны и кафе, когда они могли себе это позволить. Они были важной частью парижской жизни.
20
у (фр.).
В каком-то смысле главная черта парижанина — ничему не удивляться. Наверное, этим объясняется подарок Мэри Рейнольдс, впоследствии любовницы Марселя Дюшама, — она подарила мне экземпляр «Тропика Рака», переплетенный в человеческую кожу. (Не помню, что с ним сталось: то ли его украли, то ли я кому-то передарил. Я бы многое отдал, чтобы узнать, в какие руки угодила эта редкость.)
Заговорив о Дюшаме, которого считаю самым цивилизованным человеком из всех, с кем когда-либо встречался, я вспомнил об одной замечательной встрече с ним. Как всем известно, в самом начале своего творческого пути он забросил живопись и увлекся шахматами. Однажды, когда я зашел к нему в гости, он спросил, умею ли я играть в шахматы. Я сказал, что умею, но довольно плохо. Но ему так хотелось с кем-нибудь поиграть, что он тут же ответил:
— Я отдам вам свою королеву, ладью и слона, а если этого недостаточно, то и пару пешек.
Услышав
Я вспоминаю сейчас эти моменты, поскольку ими были полны наши разговоры.
Вижу, что я уделил мало внимания картинам Доунера. Как уже было сказано, он относился к работе как к чему-то священному. К чему бы он ни прикоснулся, все наполнялось красотой и искренностью. Он то и дело продавал картины, но даже случавшиеся между продажами долгие перерывы не отвращали его от работы. Эфраим ходил в свою студию, как священник на мессу, каждый день. Он относился ко всему — даже самому обычному — с благоговением. Не важно, что он рисовал — натюрморт или пейзаж, — он восхищался и любил то, что делал. Все его работы содержали частичку его — сердца, печени, почки, не имеет значения, все было наполнено душой. Без души картина, как и человек, становилась для него мертвым телом. Теперь, думая о тех днях, я понимаю, что мой друг принадлежал к тому небольшому числу американских художников, которые понимают благословляющую силу бедности. Будучи стопроцентным евреем, он все же понимал Франциска Ассизского и восхищался им. Думаю, что он, как и я, предпочитал его Иисусу… В то же время не обошлось в моем друге Доунере и во всем, что он делал, без налета донкихотства. В его рассказах даже пророки были похожи на Дон-Кихота — хотя разве на самом деле не были?
В заключение хочу добавить, что не встречал больше людей, которые могли бы спорить так упорно, как он, часами, совершенно при этом не раздражаясь. Он всегда знал, как ответить мягко, чтобы успокоить собеседника. Всегда в конце спора он вставал и, с хрустом сгибая пальцы, читал молитву. Pax vobiscum, cher ami! Мир Вам, дорогой мой друг!
Детство он провел в немецком концлагере, но даже там он был любимчиком богов, хотя и познал дискриминацию в чистом виде.
Что больше всего меня в нем поразило при нашей первой встрече, так это его знание английского — неродного языка. Можно сказать, что при нашем знакомстве искры так и брызнули в разные стороны: я нашел не только любезного, обаятельного и живого человека, но еще и великолепного рассказчика, который умеет прямо-таки зачаровывать слушателей.
Его карьера режиссера началась довольно рано, в Нью-Йорке, с первой пьесы О’Кейси, «Тень стрелка». Из школы, которую он основал позже, вышел целый ряд выдающихся актеров.
Не надо было его знать долго, чтобы понять: после театра он больше всего любил женщин. Джек любил их, как садовник любит цветы, а скрипач свою скрипку — без церемоний, но со сладострастием.
Подобно Наполеону, мой друг убежден, что лучшая защита — нападение, и поэтому с одинаковым успехом нападает на все; он наделен невероятной жаждой жизни и с одинаковым аппетитом поглощает вещи и людей.
Разговаривая с ним, понимаешь, что он получил необыкновенное образование. Такое впечатление, что он знает все — и притом великолепно! Наверное, и у него есть какие-то предрассудки, как и у всех нас, но он их не афиширует. Джек похож скорее на средневекового лорда, чем на современного человека.
При разговоре он весь приходит в движение, закидывая собеседника самыми ошеломляющими фактами и мнениями. Он всегда словно светится изнутри, всегда безумно влюблен.
Стриндберг — один из любимейших драматургов Джека, он знает его пьесы вдоль и поперек. Особенно ему нравятся «Фрекен Жюли», «Незнакомец» и «Кредиторы». Просто упомянуть Стриндберга или Достоевского достаточно, чтобы вызвать моего приятеля на многочасовой разговор. От своих студентов он ожидает почти невозможного. При этом он никогда не устает объяснять. Не важно, насколько хорошо, кажется, ты знаешь эту книгу, эту сцену, этого персонажа, Джек может объяснить, где и что ты недоглядел и не усвоил. Он способен с одинаковым пылом распространяться как о Талмуде или Ветхом Завете, так и о современной или античной драматургии, но едва только речь заходит о результатах, он становится так же безжалостен к своим студентам, как к самому себе. Цепкий, как бульдог, перфекционист, никогда не бросит дела, не доведя его до совершенства. С другой стороны, в нем всегда можно найти бездну нежности и почтения, а в человеке с такими разнообразными интересами и таким острым умом — это большая (или небольшая) неожиданность. Вот кем Джек точно не был, так это интеллектуальным снобом — он стольким занимался одновременно, на столько вопросов искал ответы, так стремился принимать правильные решения, что со временем стал «полноценным» человеческим существом. Он был словно орган, из которого можно извлечь тончайшую, благороднейшую музыку.