Кочубей
Шрифт:
Полк довольно четко развернули кочубеевские командиры, и пехота, вначале медленно, потом набирая все большую и большую скорость, побежала с горы, навстречу винтовочному и пулеметному огню.
Толстяк держался соседа в судейской фуражке. Но вдруг он его потерял. Полк столкнулся с противником. Судейца подмяли, и в ямке мелькнули его блестящие подошвы. Толстяк почувствовал себя одиноким. Он хотел повернуть обратно, но сбоку его чуть не пропорол рогатиной верзила-дезертир, кинувшийся на щуплого офицерика, размахивавшего саперной лопаткой. Толстяк ринулся снова вперед, хотя изрытое поле было крайне неудобно для бега. Возле него кто-то свалился, широко раскинув руки. Толстяк споткнулся о труп,
— Так его, жми его! — проревел вездесущий Кочубей, перемахнув через окоп, показав брюхо своего жеребца, и с налету врезался в упрямую кучку пластунов, работающих штыками, словно вилами…
Кончился бой. Лилась над полями медная грусть осипших оркестров. На носилках, на санитарных двуколках везли раненых. Кто тащился просто самоходом. В полевые лазареты бригады поступали обещанные начальником штаба подкрепления. Лежал толстяк на бруствере неприятельского окопа вниз головой, проткнутый штыком пластуна. На него старались не глядеть пехотинцы. Возбужденные и словно помолодевшие возвращались к исходному месту. Многие сняли котелки и шляпы, натянув бараньи лохматые шапки. Почти у всех были винтовки. Попадались заткнутые за пояса наганы.
Кочубей сиял. Эксперимент удался. Он не пытался даже скрыть своей улыбки.
— Я же казал тебе, комиссар, шо надо нам свою пехоту, — торжествовал он и, — переменяя тон, добавил: — Грамотные все, науки все превзошли, а дрались як кочеты. Нема настоящего удара: и кулаком, и зубом, и в обнимку. Прямо смех, а не война. Як подскочу я, начну выручать, рубать кадета, они и от меня прятаться. Я кричу: «Давай, давай, коршуны!» — снова дерутся. Умора!..
На галопе подскакал к полку.
— Орлята! Во як загинают кочубеевцы кадетам салазки!
Прокричав хриплым голосом «ура», долго еще наблюдали «орлята» алую спину удаляющегося комбрига.
Рядом с Кочубеем ехал Кандыбин, выпростав из стремян онемевшие ноги. Придорожная трава алмазно блестела. Солнце слепило. Комиссар жмурился и сосредоточенно протирал от загустевшей крови шашку.
XV
Приближалась полночь. Звездный шатер накрыл землю, и небо было искристо и заманчиво. Во дворе штаба у догорающих костров сидели кочубеевцы дежурной сотни. У коновязей пофыркивали лошади, выискивая на земле остатки сена. В тени, отбрасываемой длинным сараем, храпели люди. С величавой тишиной ночи хорошо сочеталась протяжная мелодия песни:
С тобою я привык мечтать, С тобою, ясною звездою…К песне внимательно прислушивались сидящие у костров. Молчали. Пели приговоренные к смерти шкуринцы в ожидании исполнения приговора. Они стояли кружком посередине двора, у водопойных корыт. Озаренные мертвым сиянием звезд и обняв плечи друг друга, ритмично покачивались:
Ведь я живу, ведь я живу, Ведь я живу одной мечтою…Шкуринцы — казаки линейных станиц Ирклиевской и Новодонецкой, белогвардейский разъезд, захваченный близ Суркулей. Может, они остались бы жить, но случайно взятый шкуринцами в плен командир взвода Наливайко, бирючанский казак, был ими опознан, и они свели с ним старые счеты, так как были жителями смежных станиц. Шкуринцы вырезали на спине Наливайко звезды, а после зарубили. А ведь Наливайко был другом Кочубея, и сейчас изуродованное тело Наливайко лежало в амбаре.
С тобою я привык мечтать, С тобою, ясною звездою…Рой, выйдя во двор, прислушался и начал подпевать. Ночная прохлада добралась до его тела, и ему было вдвойне приятно после жаркой комнаты штаба. А тут еще эта песня родных линейных станиц:
Ведь я живу одной мечтою…— Эх, и жаль таких голосистых, да ничего не попишешь… Сами виноваты.
С тобою я привык мечтать……Спохватившись, Рой дернул на лоб шапку, погладил всей пятерней усы, крякнул и сошел со ступенек. Шел по двору, обходя коновязи, группы бодрствующих партизан и переступая через спящих. Сделав обход, задержался на крыльце. Бросил через плечо сопровождавшему его командиру дежурной части:
— Певунов — в балку!
Вздохнув, толкнул дверь ногой. Кочубей взволнованно и быстро шагал по горнице.
— Убили. Даже Наливайку убили, га? — бормотал он. На ходу приказал Ахмету:
— Отрежь от атласной штуки ему на рубаху.
Во дворе на тачанке единственное богатство Кочубея — забрезентованный тюк с материей, погребальный фонд комбрига. Все убитые бойцы его бригады хоронились на курсавском кладбище, переодетые в новые рубахи. Некогда было обмывать трупы, голосить и убиваться по покойникам, да и некому; но новая рубаха являлась символом чистоты смерти за правое дело. Этот обычай прочно укоренился в бригаде. Тюк мануфактуры на боевой тачанке был понятен, как зарядный ящик, полевая кухня или бунчужное знамя. На тюке резали арбузы, ставили на него котелки с борщом и кашей, играли гармонисты, но подходило время, разворачивался брезент, и в воздухе мелькали пестрые ткани. Никто при жизни не претендовал на сатиновую рубаху. Ходили ободранные, грязные, но тюк был неприкосновенен; горе тому, кто посягнул бы на священную собственность бригады.
Ахмет, свалив тюк с тачанки, развернул его. Выбрал на ощупь атлас и, отмерив пять махов, оторвал. Бойцы упаковывали тюк, туго увязывали его.
— Зряшно помер Наливайко, — жалели они флегматично, с присущей казакам медлительностью затягивая узлы веревок.
Один из партизан, окончив работу, перекрестился, а после, витиевато выругавшись, махнул рукой.
— Все там будем… Вот только батька жаль. Сам не свой. Говорят, парубковал вместе с Наливайкой.
Сели снова к огню. Песни уже не было. Шкуринцев повели.
— Да, горюет, батько, ой, как горюет! — вздохнул один.
— Пришла беда — отворяй ворота, — сказал казак в сивой шапке, разгребая яркие угли; из-под бурки у него засветлели газыри. — Говорили наши незамаевцы, отпустили ему в Курсавке плетюганов.
— Ты шо, сбесился, казак! — воскликнул бородач. — Такое скажешь… Кто посмеет такое сделать?
— Кто? Сам Кондрашев, — важно произнес казак, слюня цигарку и поглядывая исподлобья на товарищей.