Когда оживает надежда
Шрифт:
Я бывал доволен, когда рядом со мной находился Десперадос. Я чувствовал себя менее одиноким. И не потому, что мы разговаривали о чем-нибудь значительном, — нет. Просто иногда — когда меня душило отвращение от новых доказательств роковой беспечности тех, в ком страна хотела видеть своих вождей, — ко мне повертывалась его несгибающаяся шея, на меня устремлялся его напряженный взгляд. Глаза наши встречались, и нам становилось легче. Этим ограничивалась наша откровенность.
Но однажды утром он позволил себе нечто большее. Когда я пришел в столовую к завтраку, он уже сидел там за чашкой кофе, в одиночестве, и читал
Что я мог сказать? Ничего… но, откинувшись на спинку стула, я разразился хохотом. Опершись локтями на стол и слегка раскачиваясь, хохотал и Десперадос, долго и шумно. Наше бурное веселье без радости в этой мрачной комнате с запахом заплесневелого хлеба было неприятно для слуха. Наконец мы умолкли и поднялись, чтобы идти в маленькую церковку на панихиду по павшим в бою. Служба могла быть простой и волнующей, а оказалась смешной и отвратительной. Читал проповедь молодой священник-солдат, старательный и тщеславный, довольный подвернувшимся случаем поупражняться в красноречии. Он произнес высокопарную и неуклюжую речь, абсолютно пустую, которую не спас бы даже талант.
Я вышел из церкви, более чем когда-либо угнетенный, Опустив голову, я шел между Десперадосом и Рандуа, который молча к нам присоединился. Когда мы проходили по заросшему травой переулку, между двумя высокими оградами садов, из моей стесненной до боли груди вырвался сдавленный вздох. Рандуа повернул ко мне голову, и я увидел на его лице ласковую улыбку.
— Наша ноша — и нам ее тащить! — сказал он и, пройдя между нами, взял нас обоих под руки.
Так мы дошли до столовой. Было еще рано, но мы впервые не разошлись. Мы присели на край узкого тротуара, и молчание снова нависло над нами.
Вот тогда-то мы и увидели четырех утят.
Я был уже с ними знаком; они выглядели очень смешно, эти кругленькие комочки из желтоватого пуха. Я часто наблюдал, как они барахтались и плескались в лужицах и канавках, ни на секунду не переставая покрякивать неокрепшими и трогательными голосишками. Не раз они, отвлекая мои мысли, помогали мне коротать минуты невыносимо длинного дня. Я был им за это очень признателен.
На этот раз они все четверо шли гуськом, совсем как взрослые. Они торжественно возвращались с главной улицы. Непрерывно крякая, они ковыляли оживленные, полные воинственного задора и бдительности. Их шествие напоминало шествие гимнастов, гордо несущих свое знамя и поющих чрезвычайно уверенно и не менее фальшиво. Я уже сказал: их было четверо. Последний был самым маленьким, самым желтым и очень похожим на цыпленка. Но он, конечно, не согласился бы с этим и решительно отстаивал бы свое утиное достоинство. Он крякал громче остальных и, призывая на помощь лапки и крылышки, изо всех сил старался не нарушать установленной дистанции. Но булыжник, который его старшие братья уверенно, хотя и неуклюже, преодолевали, ставил его рвению столько препятствий, что, право, никакими иными словами, как «разбивал себе морду», не передать точно, что с ним происходило.
Каждые шесть шагов он валился, «разбивал себе морду», поднимался и снова торопливо и отважно пускался за остальными, не переставая крякать с неослабевающей энергией и педантичной точностью, пока снова не зарывался носом в пыль. Так они продефилировали все четверо, строго соблюдая непреложный строй утиного парада. Мне редко приходилось видеть что-либо более смешное. Это было так смешно, что я услышал собственный смех, услышал, как смеется Десперадос, — да, мы смеялись, но уже не тем ужасным утренним смехом! Смех Десперадоса был светлым, идущим от души. И даже суховатый смех Рандуа не был неприятен. Утята, продолжая покрякивать, завернули за угол, и мы в последний раз увидели, как малыш, перед тем как исчезнуть, расквасил себе нос. И вот тогда-то Рандуа дружески положил руки нам на плечи и поднялся, сжимая их крепко, до боли. Он сказал:
— Ну, пошли ужинать! Ничего, выкарабкаемся.
Да, это было как раз то, о чем я думал: мы выкарабкаемся. О! Я солгал бы, утверждая, что думал именно этими словами или что в этот момент перед моим внутренним взором пронеслись эпохи и времена, еще мрачнее наших, предвещавших, увы, так мало хорошего. Не вспоминал я и о мужестве отчаяния, о нечеловеческом упорстве кучки монахов, которые в обстановке убийств, грабежа, фанатического невежества и торжествующей жестокости передавали из рук в руки в течение тысячи лет свой хрупкий светильник. Не думал я, конечно, и о том, что жить стоило, даже если нашим единственным долгом, отныне определявшим нашу судьбу, было выкарабкаться. Разумеется, все это не было точно сформулировано в моем мозгу, но я словно увидел обложку хорошо знакомой книги…
Через какие тайные пути нашего подсознания удалось четырем утятам внезапно открыть нам порочность и бесплодность нашей безнадежности? Я не знаю. Сегодня, когда я тружусь над этими строками, у меня является искушение увидеть в случившемся какой-то символ, пленительный и легко объяснимый. Быть может, я бы не очень отклонился от истины. Быть может, глядя на них, я смутно представлял себе других утят, некогда столь же комично дефилировавших перед глазами первых христиан, у которых было больше, чем у нас, оснований считать, что все потеряно. А может быть, мне казалось, что эти четыре хвастливых и милых утенка являли собой очень неплохую пародию не только на худшие стороны человеческого коллектива, но и на то прекрасное, что в нем заложено.
И, возможно, стоило жить, если оставалась еще надежда когда-нибудь выкорчевать это худшее и возродить прекрасное. Возможно. Но возможно также, что все это я придумываю для объяснения происшедшего. В сущности, моему сердцу милее загадка. Я знаю одно — и твердо знаю, — что этим трогательным воинственным и смешным утятам я обязан тем, что в самые страшные минуты вдруг почувствовал, что безнадежность, как тяжелый плащ, упала с моих плеч. Это одно мне ясно. И этого я никогда не забуду.