Когда уходит человек
Шрифт:
Сонины квартирные планы так и не осуществились: она не дотянула до почетного звания матери-героини, зато дочки исправно рожали и охотно подбрасывали ей своих малышей.
Соборная башня продолжала расти, но газетам стало не до нее — газеты наперегонки клеймили агрессию израильских милитаристов, и по радио часто звучала патриотическая песня «Летят перелетные птицы».
— Жидовня проклятая, — цедил сквозь немногочисленные зубы Леонтий Горобец, адресуясь не то к бабке-Боцману, несущей к помойке мусорное ведро, не то к создателям песни, — жидовня, вашу мать…
Серафима Степановна и Клава с одобрением наблюдали, как старая большевичка приклеивает на стенку объявление: «ОСУДИМ ИЗРАИЛЬСКИХ АГРЕССОРОВ». Осудить предлагалось в помещении домоуправления в 19.00, вход свободный. Бумажка никак не хотела держаться на кафельной стенке. От стараний с головы Севастьяновой два раза сползала
— Деньги за вход берите, — предложил Миша Кравцов, возвращавшийся с работы, и неожиданно сорвался: — Не позорьтесь вы, в самом деле; снимите свою афишу!
От неожиданности дрогнула рука, и бумажка повисла на одном уголке; обернувшись, старуха Севастьянова вновь обрела величественный вид:
— Вы что же, не понимаете, какой удар по мировому сообществу наносит…
— Какой удар? — прервал Кравцов, — какой удар? Пятьдесят тыщ евреев гоняют триста тыщ арабов! Не лезьте вы в это…
Клава с пугливым любопытством смотрела, как старая большевичка бросилась за Мишей, громко и торжественно перечисляя заслуги тех, кто делал революцию, а сейчас…
— Ну и кто вас просил? — с досадой бросил Кравцов и пошел наверх не оглядываясь.
Башня росла — медленно, очень медленно. Каждое утро дом просыпался и первым делом проверял: выросла? Это казалось очень важным, ведь раньше, когда башня еще не была разрушена, они все, поименно названные белой краской на черной доске, жили здесь. Один выстрел убил господина антиквара, но не мог погубить самую высокую башню Европы, нет! В то же время пуля, поразившая старого коллекционера, попала в тот день и в башню — а значит, ранила Город. Потом, с каждым ушедшим человеком, появлялась крохотная трещина в башне, пока вся она не вспыхнула смертельным огнем, следом за нею — Город… Сколько лет пришлось ему залечивать раны и лечить ожоги?
Так, может быть, теперь, когда башня воскресает из руин, — может быть, теперь они начнут возвращаться? Они вернутся?..
Экая странная штука — время! И как славно, что стрелка часов движется по кругу, у которого нет ни начала ни конца, отчего создается иллюзия, что и время бесконечно, как будто не отмерен каждому, будь то человек, дом или ветка сирени, свой век. Песочные часы делают время наглядным: вначале песчинки никуда не спешат и скупо, как отсыревшая соль, просачиваются сквозь тоненькую — не продохнуть — перетянутую талию. К середине жизни, когда кажется, что достигнут некий баланс, можно расслабиться и отдохнуть, обнаруживаешь вдруг, что окружность циферблата по-прежнему дразнит бесконечностью, в то время как минуты, часы и целые годы стремительно валятся вниз, словно тоненькая талия раздалась под могучим напором. Жуткая символика — остающееся наверху пространство и растущий внизу холмик песка — не дает забыть о времени, неотвратимо несущемся в бездонную воронку пустоты.
Совсем недавно вроде бушевали неспокойные шестидесятые, со всеми этими, понимаете ли, буги-вуги, и даже самые положительные учащиеся прямо в помещении школы шушукались о сексе, по поводу чего Серафима Степановна возмущенно клокотала в учительской, что, слава богу, двадцать два года замужем, а ни о каком таком сексе не слыхала, под согласные кивки одних и сердобольные взгляды других коллег. Совсем недавно Клава ей очередь занимала в магазине за лавсаном, синим в крапинку, который Серафима Степановна тут же отдала в ателье индпошива; а теперь про лавсан все забыли — им кримплен подавай, тридцать рублей метр, да поди достань. Вот чем плохи были чулки со швом? Аккуратно и строго, шов сидел, как нарисованный, так нет: какие-то колготки придумали, а размеров нормальных промышленность не выпускает. Вдобавок чулки теперь не везде и купишь.
Чулки, может, и не купишь, весело думал Кеша, зато в гараже новый «жигуленок». Он закуривает сигарету с фильтром и спускается вниз, мурлыча себе под нос: «Шагане ты мое, Шагане…». Какой бы смысл Кеша ни вкладывал в эти слова, ясно одно — девки свое отплясали, а Серафима может себе дуться сколько угодно: чтобы «Волгу» купить, надо подкалымить. Главное — не зарываться и вид иметь солидный: свежая рубашка, приличная куртка — мол, окажу любезность, могу подбросить по пути. Много кто левачит — жить-то надо: у кого семья, у кого… Шагане ты мое, Шагане… Вот как вчера подхватил одного: интеллигент, в берете, сумка на плече висит. Хотя немолодой, а по виду здоровый, прямо качок. Сначала, говорит, в Лесопарк, там подождете. Ну, приехали. Ограда, сад, а в глубине дом шикарный, никакой дачи не надо. Тут как
— Шеф, куда теперь?
Бергман сказал.
— Курить можно у вас?
Шофер кивнул, закурил сам и начал рассказывать что-то — судя по интонации, веселое, но Бергман не слушал.
Итак, в Кайзервальде он побывал (до сих пор не привык называть его Лесопарком), и побывал неудачно. Первого и единственного взгляда хватило, чтобы понять: такому человеку ничего не объяснишь. Не из-за казенной «Волги», не из-за сановитости облика и не от того, с какой предупредительностью распахнулась перед ним дверь, когда он подошел к крыльцу, но от равнодушной уверенности, которой веяло от всего облика хозяина, Макс не вышел из машины и не позвонил, как репетировал в мыслях много раз, а поехал дальше. Такому оскорбительна мысль, что кто-то осмелился здесь жить раньше, и он попросту вызовет милицию.
С гладкого асфальта свернули на короткую песчаную улицу. Он расплатился и вышел.
— Шеф, — шофер высунулся в окно, — может, подождать?
Нет, ждать не надо. Этот путь он должен пройти пешком — один. Бывший Макс здесь не был — Макс нынешний не мог не сделать этого. Лучше поздно, чем никогда.
Он был на Старом кладбище только один раз, когда хоронили деда. Толстая кирпичная стена лучше всего сохранилась со стороны узкой Еврейской улицы, такой крутой, словно она не спускалась, а падала к Московской, и только плотно уложенные булыжники, казалось, удерживали ее на месте. С другой стороны мягко катился по асфальту троллейбус. Кирпичная кладка стен была почти полностью разрушена, упрямые остатки торчали, как редкие зубы в стариковском рту. Сколько лет этим деревьям? Ребятишки бегали среди обломков, собирали каштаны и кидали друг в друга. На плоском замшелом камне курили двое небритых мужчин, у ног стояла бутылка с зеленой наклейкой. Студенты в синей форме выбегали из высокого здания напротив; над входом висело красное полотнище: «МИРУ — МИР».
Бергман не заметил, как институт остался позади — теперь он медленно шел по главной улице бывшего гетто. Вправо и влево отходили, как ветки от ствола, улицы и улочки, тесно застроенные домами и домишками, как комнаты бывают заставлены лишней мебелью: вдруг пригодится. Каменных домов было очень мало — в основном деревянные, многим из которых даже древнеримская роскошь водопровода была не доступна, судя по колонкам во дворе. Девочка лет четырнадцати как раз набрала воду и сейчас шла с ведром, поминутно оглядываясь на пожилого дядьку с фирменной сумкой и расплескивая воду. В любом из этих домишек мог жить я. Вот здесь, на главной улице, строили колонны. Людей выгоняли из жилищ и организованно отправляли кого на смерть, кого на работу, тоже ведущую к смерти, а отнюдь не к освобождению. В четырехэтажном каменном доме на углу до войны находился родильный дом. Попав в гетто, он сделался еврейской больницей; вы могли работать здесь, доктор Бергман. Услужливое воображение подсунуло ему белый халат со звездой, похожей на прилипший яичный желток. Откуда, кстати, они брались, эти звезды, юденрат выдавал или люди сами должны были их вырезать и нашивать на одежду?.. Из гастронома напротив вышел лысоватый мужчина в очках, с «дипломатом» в одной руке и бутылкой кефира в другой; остановился, прислонил «дипломат» к стене, открыл его и уместил бутылку внутрь; закрыл. Вот они живут, хлопают оконными рамами, набирают воду из колонки, покупают кефир, ждут на остановке троллейбус, но кто помнит, что здесь стояли в два ряда столбы с колючей проволокой? Натан, война когда-нибудь нас отпустит? Меня — отпустила, прищурился Натан, склонив овечий профиль; вас — никогда. Хорошо тем, кого не мучит собственная вина, кому позволено не помнить — или не знать совсем — о колючей проволоке и мерзнущих людях на мостовой, тем более что нет ни проволоки, ни мостовой — она давно укатана гладким асфальтом, и теперь можно просто жить, как живут эти люди и как жил бы ты сам, если бы хватило духу войти в свой дом, куда как раз направляется человек с «дипломатом». Макс положил сумку на скамейку, где они когда-то сидели с Зильбером, и вытащил сигареты. Пустырь по диагонали пересекала заасфальтированная дорожка. На торце дома, когда-то обезображенном черным ожогом бомбежки, красовался огромный плакат с изображением улыбающейся пары и призывом: «ХРАНИТЕ ДЕНЬГИ В СБЕРЕГАТЕЛЬНОЙ КАССЕ!».