Когда я был маленьким
Шрифт:
Воспоминания лежат не в ящиках, не в шкафах, не в голове. Они обитают в нас самих. Обычно воспоминания дремлют, но они живы, дышат и время от времени открывают глаза. Они обитают, живут, дышат и дремлют повсюду. В наших ладонях, в ступнях ног, в ноздрях, в сердце и в заду брюк. Что мы однажды в прошлом пережили, спустя годы и десятилетия вдруг возвращается и глядит на нас. И мы чувствуем: оно и не уходило вовсе. А только спало. И когда воспоминание пробуждается и спросонок протирает глаза, бывает, что оно будит другие воспоминания. Тогда поднимается такая кутерьма, как по утрам в дортуаре.
Особенно загадочны самые ранние воспоминания. Почему я вспоминаю что-то, приключившееся со мной
Ладно, но почему же тогда мне вспоминается господин Патиц и его Ателье художественной фотографии на Баутценштрассе? На мне матросский костюмчик с белым пикейным воротником, черные кусачие чулки и башмачки на шнурках. (В наши дни маленькие девочки ходят в брюках. Тогда маленькие мальчики ходили в юбочках!) Я стою возле низенького резного столика, а на столике стоит ярко раскрашенный парусник. Господин Патицон за фотоящиком на высоких ножках прячет свою художническую голову под черную тряпку и велит мне улыбаться. Но так как ничего не получается, он достает из кармана игрушечного паяца, несколько раз взмахивает им в воздухе и, очень довольный собой, радостно кричит: "Ку-ку! Ку-ку!" Господин Патиц кажется мне ужасно глупым, но тем не менее в угоду ему и ради стоящей поблизости матушки я заставляю себя стеснительно улыбнуться. Артист-фотограф нажимает на резиновую грушу, принимается медленно и сосредоточенно считать вслух, закрывает кассету и помечает заказ: "Двенадцать карточек визитного формата". Одна из этих двенадцати карточек хранится у меня и поныне. На обороте - надпись поблекшими чернилами: "Мой Эрих в три года". Это написала матушка в 1902 году. И когда я смотрю на малыша в юбочке, на круглое, стеснительно улыбающееся детское личико под аккуратно подстриженной челкой и нерешительно задержавшуюся на уровне пояса правую пухлую ручонку, у меня и сейчас зудят подколенки.
Они вспоминают тогдашние шерстяные чулки. Почему? Как они этого не забыли? Неужели посещение Художественной фотографии Альберта Патица было настолько уж важно? Неужели оно составляло для трехлетнего ребенка целое событие? Не думаю... не знаю. А сами воспоминания? Они живут, и они умирают по им и нам неизвестным причинам.
Иногда мы думаем и гадаем, бьемся над этим вопросом. Пытаемся приподнять краешек завесы и увидеть причины. Пытаются это делать и ученые и неученые, но по большей части загадка так и остается загадкой. И мы с матерью однажды пробовали. На примере жившего по соседству мальчика, моего сверстника, некоего Рихарда Наумана. Он был на целую голову выше меня, хороший малый и терпеть меня не мог. Не терпит так не терпит, я бы с этим, на худой конец, примирился. Но я не понимал, за что. И это сбивало меня с толку.
Наши матери, когда мы еще лежали в детских колясках, сидели рядом на зеленых скамейках в саду Японского дворца на берегу Эльбы. Несколько познее мы с ним, сидя на корточках в ящике с песком, пекли в формочках куличики. Мы вместе ходили в гимнастическое общество Ной- и Антон-штадта на Алаунштрассе и в четвертую городскую школу. И при всяком удобном случае он старался мне всыпать.
Он кидал в меня камнями. Он подставлял мне ножку. Налетал на меня сзади, сбивая с ног. Подстерегал идущего, ничего не подозревая, своей дорогой, в подворотне, давал по шее и с торжествующим хохотом пускался наутек. Я бежал за ним, и, если мне удавалось его догнать, ему было уже не до смеха. Я не трусил. Но я его не понимал. Почему он меня преследует? Почему не оставляет в покое? Я же ему ничего плохого не сделал. Он мне скорее нравился. Так чего же он задирается?
Как-то матушка, которой я об этом рассказал, заметила:
– Он тебя царапал, когда вы оба еще сидели в детских колясках.
– Но почему же?
– в недоумении спросил я.
Она задумалась. Потом ответила:
– Может быть, потому, что все тобой восхищались. Старухи, садовники, бонны, проходя мимо нашей скамейки, заглядывали в обе коляски и находили тебя не в пример красивее его. Ахали и охали, превозносили тебя до небес!
– И ты думаешь, он это понимал? Годовалый ребенок?
– Не слова. Но смысл. И тон, которым это говорилось.
– И он это вспоминает? Хотя ничего не смыслил?
– Может быть, - сказала матушка.
– А теперь садись готовить уроки.
– Я давно приготовил, - ответил я.
– Пойду играть.
И только вышел из дому, как споткнулся: Рихард Науман подставил мне ножку. Я помчался за ним, догнал его и дал ему в ухо. Вполне возможно, что он ненавидит меня еще со времени наших прогулок в детских колясках. Что он это вспоминает. И вовсе не задирает первый, как я думал, а только защищается. Однако это еще не значит, что я позволю подставлять себе ножку.
Глава шестая
УЧИТЕЛЕМ, ТОЛЬКО УЧИТЕЛЕМ
Я лежал в колыбели и рос. Я сидел в детской коляске и рос. Я учился ходить и рос. Детскую коляску продали. Колыбель получила новое назначение: ее стали именовать бельевой корзиной. Отец по-прежнему работал на чемоданной фабрике Липольда. Мать по-прежнему шила набрюшники. Из своей детской кроватки, предусмотрительно снабженной деревянной решеткой, я за ней наблюдал.
Она шила до глубокой ночи. От певучего жужжания швейной машинки я, естественно, просыпался. Мне это даже, в общем, нравилось. А вот матушке совсем не нравилось. Потому что главная цель жизни маленьких детей, по мнению родителей, состоит в том, чтобы возможно больше спать. И поскольку домашний врач, санитарный советник, доктор медицины Циммерман с Радебергштрассе, придерживался того же взгляда, матушка покончила с шитьем набрюшников. Прихлопнула зингеровскую швейную машинку полированной крышкой и недолго думая решила сдать комнату.
Квартира была маленькая, а денег было и того меньше. Без приработка, объявила она отцу, не вытянем. Папа, по обыкновению, с ней согласился. Мебель сдвинули теснее. Освободившуюся комнату обставили. И на двери дома повесили купленную в писчебумажном магазине Винтера картонную дощечку: "Сдается хорошая, солнечная комната. Можно с завтраком. Справиться у Кестнеров, 4-й этаж".
Первый наш жилец носил фамилию Франке и был учителем народной школы. Что его звали Франке, не имело существенного влияния на мою дальнейшую судьбу. Но то, что он был учителем, оказалось для меня весьма важным. Конечно, родители тогда не могли этого знать. Это была случайность. Хорошую, солнечную комнату вполне мог бы снять и бухгалтер. Или продавщица. Но туда въехал учитель. И эта случайность, как выяснилось потом, была с закорючкой.
Учитель Франке был молодой и веселый. Комната ему нравилась. Завтрак был по вкусу. Он много смеялся. Маленький Эрих его забавлял. Вечерами он сидел у нас на кухне. Рассказывал о школе. Проверял тетради. В гости к нему приходили молодые коллеги. Было весело, шумно. Отец стоял, ухмыляясь, у теплой плиты. Матушка говорила: "Опять Эмиль печь подпирает". Все чувствовали себя превосходно. И господин Франке заявлял: "Никогда я от вас не уеду". Он твердил это несколько лет кряду, а потом взял и уехал.