Кого я смею любить
Шрифт:
Нат попятилась, словно перед ней стояло чудовище, но не настаивала. Однако час спустя, чтобы остаться в комнате, она отказалась готовить ужин.
— Иза приготовит, — сказал Морис.
И я наскоро приготовила ужин. Но никто к нему не притронулся. Даже Берте, гораздо яснее, чем я думала, представлявшей себе, что происходит, кусок в горло не лез.
— Уложи ее спать, — сказал Морис.
Я уложила ее, затем снова спустилась. Я не выходила из дома целый день и отважилась выйти на улицу, чтобы побыть одной, подышать немного воздухом, которого не хватало моей матери и в котором, смешавшись с близким запахом болота, уже навсегда развеялись ее смех и ее зов.
Под небом, изъеденным, словно молью, первыми звездами, несколько красноватых туч продлевали закат.
У дома был серьезный вид, деревья вокруг мрачно застыли. Две летучие мыши порхали на своих кожаных крыльях, подражая ласточкам. Я попробовала спуститься к Эрдре, покрытой, словно витражом, кусочками света в черной свинцовой оправе из веток. Но очень скоро отказалась от этой мысли, напуганная враждебностью темноты, а главное — непривычной неуверенностью своих шагов. На самом деле я шла уже не на прежних ногах, легкой танцующей походкой, пружинисто разгибая колени, как все молодые девушки; у меня теперь была походка женщины — более ровная, сдержанная и словно заботящаяся о том, чтобы не слишком расширить угол, уберечь поврежденный шарнир скрытого веера. И эта походка не вела в ту сторону…
Медленно вернулась я в гостиную, где только что зажгли лампу. Там Морис, он поймет мои искания, найдет нужное слово, необходимый жест. Но он, парализованный печальной застенчивостью, только сказал:
— Она спит. Ты знаешь, мне кажется, ей лучше. Она молода, у нее еще много сил. — И добавил тише: — Иди спать, дорогая.
Я покорно, смиренно ушла. В таких обстоятельствах нашей любви лучше прекратиться, ее надо отложить, запретить, как бал в Великий пост, заставить заслужить себе прощение. Морис был прав, желая закрыть глаза, молчать, ни о чем не думать и ни о чем не гадать, отправив меня спать, — соблазнитель, опустошенный запоздалой деликатностью. Любая надежда чудовищна. Будущего не было. Нельзя развестись с матерью, чтобы жениться на дочери. А если мать умрет, разве можно хоть на секунду дать предположить сироте, что ты рассчитывал на эту ужасную удачу? Есть такие кончины, которые несут в себе смерть и всем начинаниям.
На площадке я увидела Нат, стоявшую боком на пороге. Она поджидала меня, поглядывая одним глазом на маму, отдыхавшую под розоватым светом ночника. Нат тоже прошептала:
— Иди спать. Я побуду с ней. Завтра ты пойдешь к первой службе. Я — ко второй. Мне надо повидать кюре. Не дай, Бог…
Она запнулась, словно такие вещи меня больше не касались. Затем она подошла ко мне ближе, сильно волнуясь:
— Иза, я ей сказала, намекнула. И знаешь, что она мне ответила?.. Что не хочет его видеть: он сначала потребует у нее отказаться от мужа, а она этого не может. Прошу тебя, ты тоже завтра…
— Я попробую, — сказала я, не сдержав жалости.
И вошла к себе в комнату. Все во мне кричало «нет», возбуждая чувство гордости, которое мне внушала моя мать. Как мы можем ошибаться и как люди в глубине души не похожи на тех, кем кажутся! Вот эта женщина in extremis [20] искупила все свои ужимки, свое непостоянство, выказав силу характера и верность — кому! чему! — покрыв этой верностью свое надгробие. Ни разу прежде, даже когда она была красивой, нежной и принадлежала нам одним, я не чувствовала ее такой близкой себе. Я думала: «Если ад существует, он не примет любовь», но при этом, как и моя мать, не считала себя вероотступницей, а, напротив, была уверена в том, что одно связано с другим и что мама, получив отпущение грехов, оставляет меня обреченной.
20
При смерти (лат.).
XIX
Воскресенье. Отвечая на немногочисленные приветствия, я возвращаюсь
Мне бы хотелось обладать менее тонким обонянием, зрением и слухом, чтобы не поддаваться радости жизни, которую нам дарует это время года. Ничто не извиняет этой службы, во время которой мне пришлось для публики занять свое место на скамье для девочек-певчих. Я знаю (и мне отрадно это знать), что эти милые девочки иногда позволяют себя раздевать и голубая перевязь лишь прикрывает то, что осталось от их добродетели. Но чужая вина не оправдание для своей. Я смотрю на алтарь, на витражи, пестрящие нимбами, на свой требник, где в службе святым чередуются упоминания о дне святой такой-то, девы-великомученицы, удивляясь тому, что все это не укрепило меня, что я даже не вспомнила об этом. Наверное, мне, как и моей матери до ее повторного брака, всегда было свойственно лишь условное благочестие, похожее на механизм, который, после того как его заклинит, начинает вертеться в обратную сторону. Поначалу безразличие — убежище для души, она прикипает к тому, что ее облегчает. Но как не задуматься, все больше раздражаясь, о том, какое лицемерие раньше шевелило моими губами? Как укрыться от этой мысли, когда, защищая невинность, ты чувствуешь, что она оборачивается против тебя? И как мне сдержать крик, стон тоски, в которую эта невинность сжалась в тот самый момент, когда, взывая к небу, духовное рвение дает последний шанс душевной привязанности?
Я все быстрее иду по обочине, затканной ярко-желтыми лютиками. Священник ничем мне не помог, протараторив проповедь перед короткой службой и призвав свою паству как раз подумать о духовных накоплениях молитвы:
— Ах, братие, сколь беден самый богатый из нас, когда он лишает себя молитвы! Но стоит к ней обратиться, как последний бедняк налаживает свои дела и дела своих домочадцев! Ибо этот кредит Господу нашему, самый справедливейший учет которому ведет там, наверху, Дева Мария, наш добрый конторщик, — единственный надежный вклад, всегда возвращающийся к нам, если так можно сказать, обросшим процентами, через святое причастие. Помолимся сначала за близких наших…
Обычное красноречие священника, любящего хорошие жертвенные сборы и солидные метафоры! Оно не заставило быстрее шевелиться губы старушек в черных шляпках с белым крепом. Но меня оно на сей раз задело за живое: несмотря на срочную необходимость, жгучее желание получить не важно что от не важно кого, даже не веря в это, я была не в состоянии прочитать «Богородицу». Причем вовсе не из стыда перед людьми: я бы пошла за тридевять земель за самым дурацким бабушкиным средством, только чтобы использовать все шансы на спасение. Но молиться за мою мать — разве это не значило просить простить ей то, от чего она не хочет отречься? Я не нанесу ей такого оскорбления…
Вот и Залука, чья синяя крыша выделяется на фоне голубого неба. Звякает калитка, и Натали выходит из кухни в полном обмундировании: праздничный бигуден, юбка без единого пятнышка, корсаж с бархатными петлями, передник в цветочек. Берта идет рядом, неуклюже наряженная в шляпу, пальто и перчатки, которые подчеркивают ее глупый вид и делают ее похожей на пансионерку благотворительного общества перед инспекцией.
— У твоей матери спала температура, — говорит Нат, — но она вся как ватная. Сиди у нее в комнате и постарайся не пускать к ней этого — помни, что я тебе говорила.