Кокон
Шрифт:
К Шпанову ходили разные, любя его особую противность: дружные дынелицые подруги его казашки-жены, имя которой, Алма, кстати, очень ей подходило и переводилось как “яблоко”, разбитные недотроги-грузинки, подруги Катинэ (даю без перевода) – жены Паши
Егора, невменяемо пьяный, бесконечно нудный сын знаменитого либерального поэта, которого Эдик долго, придыхательно, душевно умолял не курить при беременной жене, а затем еще дольше бил в коридоре; катая по грязному полу, разбрызгивая сырость носа и безобразно брыкаясь… Ходил набрякший спиртом, неприкаянный, заклеенный и загипсованный националист с Алтая, который,
Так вот, эта самая Лена (толстая сыроватая девушка в очках, без внешности) вернулась с каникул из своей области и пока не знала, где приткнуться, поскольку ее сожительница (жена бородатого комбинезончика), введя под свой кров щепетильного супруга, не могла более держать при себе распутной (по Шпанову) подруги с ее ухарями.
По приезде из своей Казани-Рязани она зашла к Эдуарду, где находилось неизведанное лицо Хафизов, и мило, без мата, вступила в разговор, выказав приятный женский ум и мягкую общительность. “Не красивая, но умненькая, прекрасный товарищ, который всегда найдет опохмелиться”, – было впечатление. Во время коридорного перекура
Эдик нашептал:
– Можно Ленка переночует у тебя? Все равно у тебя никого нет, а она девчонка хорошая. Можешь ее выебать (она согласна).
У Хафизова все так и оборвалось. Может, неосознанно он и хотел впервые изменить жене (может – неосознанно), но не при таких же прозаических обстоятельствах.
– Не хочу. А ночевать – пусть ночует, – ответил он, а про себя нетвердо решил отвернуться к стене и просто заснуть в надежде на трезвость. “Вечно этот Эдя навяжет что-нибудь ненужное, – то литинститут, то толстую бабу”, – думалось о друге без симпатии.
Коньяк, однако, был другого мнения. После нескольких заходов, переходов и заемов они втроем очутились в темной комнате Хафизова, и что-то наперебой галдели, умничали что-то насчет того, кто как пишет и как надо, и Шпанов хвалился полумифическими успехами, и сулил успехи совсем уже мифические Хафизову, прямо-таки их гарантировал как влиятельнейший здесь чин, и приближал пористое лицо, и впрок требовал искреннейшей благодарности, и долбила утробная стереофония
(как сейчас помню, “My Woman From Tokyo”), и Хафизов смотрелся в нефтяной колодец недопитого стакана, и наливал да пил, наливал да пил как воду, и беседовал сам с собой-стаканом, а на его законной койке раскинул полы махрового халата рьяный Эдуард, и корячился, и пластался и все хлопотал над подмятым телом девушки, почти как давеча над избиенным сыном либерального поэта, и чуть ли уже не того
(или уже?), и было, с одной стороны, совсем безразлично, что именно такое он вытворяет в потемках, а с другой стороны, брало и любопытство, до какой же порнографичности здесь в принципе можно дойти. “Вот тебе и умница в очках. Вот тебе и внимательный муж беременной жены”, – иронизировал невостребованный Хафизов.
Снова Эдя отозвал его в коридор.
– Будь другом, – убеждал
Сорок минут. Не дает, что-то, при тебе окаянная. А потом она остается у тебя на всю ночь, а я – к жене.
Хафизов согласился без радости, он предчувствовал, что постояльцы могут застрять на всю ночь, – умаяться и уснуть, но, увы, через какой-нибудь час он сам лежал на эдиковом месте, и она уж не казалась особо некрасивой, а даже совсем наоборот – такая твердая, и гладкая, фосфоресцирующая, без очков. Он даже расшумелся, прежде чем заметил, что у нее сырое тело и складчатый большой живот, прежде чем наступило вонючее утро, и он обнаружил, что намертво заперт в комнате с чужой толстой теткой и не может даже отлучиться в туалет, хоть в бутылку лезь. Разболтанный инвентарный замок, легко закрывающийся одним движением кисти, открывался со страшными трудами и хитростями, минут за сорок-пятьдесят, как повезет, и только снаружи, так что в предыдущие ночи Хафизов дверь не запирал, дабы не описаться.
Начался кошмар закрытого пространства. Сначала он, а потом и она, тыкали и ворочали без толку ключом, пробовали снова и снова нащупать спасительный щелчок в неладном чреве вихлястого замка, и он еще раз, неизвестно для чего, при трезвом белом свете, справил слабую сексуальную нужду, по сравнению с которой обыкновенное оправление казалось раем, и она ему поведала о своей неудачной (а какой же еще?) семейной жизни, и о нерадивой учебе, и о запущенной дочери, и он прочёл ей свой длиннейший рассказ, опротивевший даже самому себе, прежде чем она под него начала захрапывать, а чёртово пространство все не размыкалось.
И вот, когда он стал всерьёз подумывать, не помочиться ли при поэтессе в порожнюю бутылку, решение пришло само собой. Он нашёл на антресоли доску, положил на её конец ключ и передал его через окно в соседнюю комнату. Уже через минуту дверь была успешно открыта снаружи.
Всё-таки он испытал нечто вроде петушиной гордости, когда на глазах новых однокашников из его комнаты вышла какая никакая женщина, с которой, он провел ночь, пока они занимались трусливой зубрежкой. Следующую ночь Лена скоротала у националиста.
ПРАВИЛЬНЫЙ МУЖ
Позорный адюльтер на инвентарной койке, убожество с тоскливыми стенами, никогда не мытые окна, забитые с верхом мусоропроводы, горы сраных бумажек и вопли по ночам – и вот перед нами место действия грядущей повести, некий обобщенный казенный дом. Так что, вместо того, чтобы идти на лекцию о типологизации художественных образов,
Хафизов с облегчением выбросил написанное ранее и стал типологизировать сам. Ему удалось набросать несколько первых страниц. Если правда, что в жизни не бывает ничего случайного и зряшного, то его короткая поганая учеба обрела хороший смысл.
А еще через несколько дней и несколько страниц он возвращался домой, наблюдая встречный бег передних рядов придорожной лесопосадки и попутный – дальних рядов, ртутный блеск осенних луж, коричневый лоск мокрых платформ, чахлую голубизну разбавленного холодом неба, кепки, платки, корзины, плащи-клеенки, плащ-палатки, грязно-сиреневые и пыльно-коричневые “польта”, обоняя крепкий запах яблок и скользкий запах грибов, и мнительно вслушиваясь в подзуживание (естественное или болезненное?) грешного своего ума.