Кольцо императрицы
Шрифт:
– Ну, готово, теперь, будет хорошо! – сказала в это время успокоившаяся уже за работой Акулина Авдеевна.
Дашенька вскочила, выпрямилась и завертелась пред зеркалом, снова надевая лиф.
– А Соня готова? – спросила она.
– Погоди, видишь, нужно заколоть, – держа в зубах булавку и не раскрывая рта, остановила ее Вера Андреевна.
Лиф закололи, застегнули, подкололи, опять чуть было не нашли его совсем негодным; Акулина Авдеевна гладила его руками по талии, взбивала рукава, уверяла, что «очень хорошо»; Дашенька берегла свою прическу, чтобы не смяли ее,
– Да что ж Соня не идет? вечно ждать себя заставляет, – проговорила Вера Андреевна, еще раз поправляя складки на дешевенькой юбке. – Подите сказать барышне, что я жду их… Нельзя так, моя милая! – обернулась она к входившей в эту минуту Соне, – мы и без того опоздали… Даша, погоди, ты вечно все забудешь… Мушку налепить нужно… где мушки?
Горничная, зная, что они потребуются, держала уже в руках открытую коробочку с мушками и поспешно подставила ее под пальцы Веры Андреевны.
– Да, право, не надо, – сказала Дашенька, – для замужней это необходимо, а для девушки и не налеплять…
– Ну, не разговаривай! – и Вера Андреевна осторожно налепила ей на левую щеку маленький черненький кружочек.
Вышло вовсе не хорошо.
– Я говорила, не надо, – повторила Дашенька и, наклонившись к зеркалу, сняла мушку, а затем провела несколько раз пальцами по щеке.
– Так и ты сними, – приказала Вера Андреевна Соне и, не дожидаясь, пока та сделает это, сама поднесла руку к ее щеке, где маленькая черненькая точка особенно оттеняла несколько грустную, задумчивую, нежную, милую улыбку Сони.
– Да, что вы, маменька? – рассмеялась она. – Ведь это у меня – родинка… Я мушек не наклеивала.
Вера Андреевна спохватилась. Соня была права.
– Ну, с тобой не сговоришься, – сердито проворчала она, – едемте!
II
Вечер у Творожниковых был в полном разгаре. Соголевы, хотя и приехали поздно, но все-таки не настолько, чтобы это было заметно.
Дашенька сейчас же пустилась танцевать, не разбирая кавалеров: она танцевала со всяким, подходившим к ней, а так как Соголевых самые лучшие кавалеры, занятые наряднее их одетыми дочерьми более богатых семей, не то чтобы обходили, а просто не имели времени с ними танцевать, то и Дашенькины кавалеры были похуже остальных.
Соня, умевшая лучше сестры разбирать людей, отказывала большинству приглашавших ее.
Вообще такие вечера, как у Творожниковых, в маленьком зале, освещенном парными кенкетами на желтых стенах и тощею люстрой, среди жарко стеснившейся толпы, вечера, где, за недостатком полного штата лакеев, переодетые в лакеи дворовые разносили гостям домашнего приготовления мед, морс, пастилы и прочие сласти, не производили на Соню того радостного, приподнято-праздничного настроения, при котором единственно бывает весело. И она скучала, сидела, не танцуя, в сторонке и старалась не обращать ни на кого внимания. Ей нравились только настоящие, большие балы, которые она видела прежде и на которых лишь изредка бывала теперь.
В дверях зала из столовой стояло несколько молодых людей, с Ополчининым в середине. Они чаще проводили время в кутежах, чем в обществе, и потому в обществе слегка робели, и именно потому, что робели, говорили несколько более развязно, чем следовало, и смеялись, чтобы показать свою самостоятельность.
Они смеялись, заставляли Левушку Торусского произносить слова, которые выходили у него благодаря его косноязычию с другим значением:
– Скажи, Левушка, «игра»! – говорили ему.
– Игла, игла, – повторял Левушка…
– Что ты шить «иглой» собираешься? – спрашивали его, ко всеобщему удовольствию.
– Левушка, скажи «город».
– «Голод».
– Не «голод», а «город»…
– Ну, я же говорю «голод»…
И опять смеялись.
Двое стариков из столовой подошли к дверям, разговаривая о чьем-то неминуемом падении, которого следовало ожидать, должно быть, Остермана.
Молодежь расступилась.
– Я вам уверительно докладываю, что ему не миновать своей очереди, – сказал один старик другому.
– Ну, однако же, этот не таков – хитрая лисица! Нет, этот не дастся!
– Так всегда говорят, а потом на поверку выходит обратное. Уж у меня примета – кто у нас высоко залетит, тот и валится: Меншиков, Долгоруковы, Волынский, сам Бирон наконец, теперь Миних… А потом обгорелки-пеньки остаются.
– Как обгорелки-пеньки?
– Да так – вон хотя бы, сидит бедненькая, видите, вон у второго окна…
– Ну?
– Ну, это – дочурка одного пострадавшего вместе с Девиером еще, помните историю?.. Отец ее так и умер вскоре после того, как его сослали; именье – и было-то небольшое – отобрали в казну… Я ее у бабки помню, Соголевой старухи; она у бабки воспитывалась, она – сына Марьи Ивановны Соголевой дочь.
Старик вздохнул.
– Соголева помню. Как же… хороший человек был!..
– Ну, так вот девушку-то воспитали в шелку да в бархате, а теперь и стоп, и ничего…
– Как же она теперь?
– У матери живет. У матери ее есть какое-то именьице… так совсем уж почти ничего. Их две дочери…
– А мила, очень мила!.. Надо подойти к ней, все-таки я ее отца помню, помню и очень даже…
Старики прошли по тому направлению, где сидела Соня.
– Ах, Соголева, – вспомнил Левушка, когда отошли старики, – мне надо тоже подойти к ней!
– Левушка ухаживать собирается! – заметил кто-то, но Торусский, не обратив внимания, выждал, пока подошедшие к Соне старики, навстречу которым она встала, отошли от нее, и довольно уверенной походкой направился к девушке.
По тому удивленно-вопросительному взгляду, который она остановила на Торусском, видно было, что она имеет о нем очень неясное представление. Но он не смутился. Подойдя к Соне, он учтиво отставил левую ногу назад, прижал к груди шляпу и поклонился, как это мог только сделать вполне благовоспитанный человек. Кланяясь он задел кого-то из проходивших сзади шпагой, но это нисколько не помешало строгой выдержанности его поклона.