Кольцов
Шрифт:
И основное занятие Кольцовых все-таки прасольство, скотопромышленные дела. В ряду двух десятков воронежских прасолов тридцатых годов Василий Петрович был из главных. «Прасол – поясом опоясан, сердце пламенное, а грудь каменная», – с явным сочувствием говорит о прасолах местная поговорка. «В самом деле, – рассказывает М.Ф. де Пуле, – в занятиях и в образе жизни прасола было много увлекательного, выдающегося, много было трудов и опасностей, одно преодоление которых уже закаляло характер человека. В прасольстве было много казацкого, удалого, что так нравится русскому человеку. Прасол прежде всего лихой наездник. Он вечно на лошади, на лихом донском коне, который смело перепрыгивает через овраги, плетни, через всякую деревенскую огорожу и несется вихрем в степях. Прасол такой же джигит, как казак, он на скаку хватает руками землю и бросает ею в деревенских красавиц, любующихся его удалью, он не остановится ни перед каким барьером. Он и одет по-казацки – в черкеске
Белинский вспоминал, явно по рассказу Кольцова, как тот однажды еще юношей перелетел на всем скаку через голову коня. И здесь его спасло на редкость крепкое здоровье. Сутуловатая фигура Кольцова была фигурой именно казака, кавалериста. И всякую животину он любил и, так сказать, чувствовал, ощущал, вплоть до веры в «сглаз». Хороший человек и на скотину хорошо действует, плохой и ее может «сглазить». «Эфто бывает», – передавал брат Николая Станкевича Александр совершенно по этому поводу убежденное мнение Кольцова.
Да вряд ли и могло быть иначе у человека, большую часть времени живущего со своими стадами. «Летом, во время нагула скота по полям и степям, истый, любящий свое дело прасол был почти постоянно если не в восторженном, то в возбужденном, приятном состоянии духа. Такой прасол жил жизнью своего стада, своего гурта или ватаги. По рассказам прасолов, ни с чем нельзя сравнить той чудной картины, какую представляет степь перед утреннею зарею, когда покоящееся стадо вдруг, как бы по мановению какого волшебника, издает отрывистый, глубокий вздох, предвестник пробуждения, когда начинает синеть темное небо и туманиться бесконечная даль» (М.Ф. де Пуле).
Кольцов действительно жил, как скажет он в одном раннем наивном стихотворении, «среди природ». Он действительно жил в природе. Для поэтической натуры трудно было бы придумать более полное, разнообразное, насыщенное воспитание самой природой, особенно степью. Эту-то степную стихию Кольцова ощутил Белинский, может быть, с тем большей остротой, что сам он во всей жизни своей был ее лишен: «…Его юной душе полюбилось широкое раздолье степи. Не будучи еще в состоянии понять и оценить торговой деятельности, кипевшей на этой степи, он тем лучше понял и оценил степь, и полюбил ее страстно и восторженно, полюбил ее как друга, как любовницу. Многие пьесы Кольцова отзываются впечатлениями, которыми подарила его степь. Почти во всех его стихотворениях, в которых степь даже и не играет никакой роли, есть что-то степное, широкое, размашистое и в колорите и в тоне. Читая их, невольно вспоминаешь, что их автор – сын степи, что степь воспитала его и взлелеяла. И потому ремесло прасола не только не было ему неприятно, но еще и нравилось ему: оно познакомило его с степью и давало ему возможность целое лето не расставаться с нею, он любил вечерний огонь, на котором варилась степная каша; любил ночлеги под чистым небом, на зеленой траве, любил иногда целые дни не слезать с коня, перегоняя стада с одного места на другое. Правда, эта поэтическая жизнь была не без неудобств и не без неудовольствий, очень прозаических. Случалось целые дни и недели проводить в грязи, слякоти, на холодном осеннем ветру, засыпать на голой земле, под шум дождя, под защитою войлока или овчинного тулупа. Но привольное раздолье степи, в ясные и жаркие дни весны и лета, вознаграждало его за все лишения и тягости осени и дурной погоды».
Белинский же недаром называл степь и первой «школой жизни» для Кольцова, ибо изучение действительности во многом началось здесь же. Наверное, не случайно именно в степи Кольцов по какому-то наитию разом – как током ударило – ощутил себя поэтом. Авдотья Яковлевна Панаева, тогда жена писателя Ивана Ивановича Панаева, вспоминала: «Раз Кольцов пил у нас чай; кроме него, были только Белинский и Катков. Кольцов был очень разговорчив и, между прочим, рассказывал, как первый раз сочинил стихи. „Я ночевал с гуртом отца в степи, ночь была темная-претемная и такая тишина, что слышался шелест травы, небо надо мною было тоже темное, высокое, с яркими мигающими звездами. Мне не спалось, я лежал и смотрел на небо. Вдруг у меня стали в голове слагаться стихи; до этого у меня постоянно вертелись отрывочные без связи рифмы, а тут приняли определенную форму. Я вскочил на ноги в каком-то лихорадочном состоянии; чтобы удостовериться, что это не сон, я прочел свои стихи слух. Странное я испытывал ощущение, прислушиваясь сам к своим стихам“.
Конечно, все это вспоминалось через много лет, все это не простая запись рассказа Кольцова, передан сам рассказ обычным литературным языком (Кольцов писал и говорил иначе). Но, без сомнения, точно – не подделаешь – передано ощущение того, что называют словом «сошло», то состояние, которое существует в большом органичном поэте как бы уже вне его и само по себе, а самого поэта делает человеком не от мира сего. Людьми простого здравого смысла так это и воспринималось, казалось чем-то вроде сумасшествия. Кольцовские приказчики вспоминают: «Малый-то он ничего был… да, знаете, чудаковат был: в сочинители записался. Где бы делом заняться, а он песни сочинять» (А.В. Попов). «Бывало летом, в степи, особенно по вечерам, при солнечном закате, уже смеркаться начнет, а он, сердечный, и ну писать и ну писать. Я его – „Некоей Васильевич! Лексей Васильевич! Куды тебе, не слышит, глядит как истукан. В ту пору совсем чудаком глядел“ (Зенфиров).
Если так смотрели люди со стороны, приказчики, то хозяин, отец должен был уже прямо с горечью воспринимать этот дар божий как божье наказанье. «За грехи мои тяжкие, – выразился он однажды в сердцах, – господь дал мне такого сына. Видно, уж нам судьба по миру пойти. Вот уж божье попущение».
Естественно, что и по географии переездов, и по характеру деятельности приходилось видеть много людей, вступать с ними в разные отношения, попадать в разные обстоятельства. При этом сам народ часто представал по условиям прасольской жизни, так сказать, коллективом. «В деревне, – рассказывает тот же де Пуле, – где останавливается прасол, особенно после долгих и тяжких переходов со своим „товаром“, наступает совершенный праздник, – наступают гульба и песни, пляски и хороводы, и всяческого рода угощения деревенской молодежи, особенно „красных девушек“… Сам прасол не остается дилетантом, зрителем этих забав; он принимает участие в песнях и в пляске, он деятельно распоряжается угощением. Эти деревенские забавы иногда оканчивались шумным и не всегда скромным разгулом». «Кольцов, – подтверждает другой современник, М.В. Колобыхин, – часто приезжал на хутор, куда в праздничные дни приглашал из соседних деревень крестьянскую молодежь, устраивал хороводы и принимал в них участие. Кольцов сам пел песни и даже плясал». А позднее, с середины 30-х годов, Кольцов уже не только участник таких встреч, праздников, хороводов, но и наблюдатель, и собиратель, и этнограф. В 1837 году, побужденный А.А. Краевским, он, по собственным словам, «начинает собирать русские народные песни пристально». Конечно, собирать их «копотко и трудно», тем более что дело повелось без чьих-либо советов, довольно кустарно, а «самому потрафить трудно». Однако Кольцов тщательно будет записывать песню, и не только песню, но самый обряд исполнения ее, осмыслять и комментировать. «Эту песню поют в Серпуховском уезде, в волости Хатунской, весною, в хороводе, с следующим порядком, – сообщает он Краевскому. – Хоровод становится в круг, берут друг друга за руки девушки и молодцы; в середине хоровода один парень становится в венке, расхаживает, поет и пляшет:
Сронил я веночек, —здесь он снимает с себя венок и бросает наземь. Он над ним стоит; хоровод ходит, поет до «Ты стой, моя роща». Здесь он поднимает венок, надевает на голову, вновь ходит, пляшет и поет; и во второй раз повторение делают так же. В третий раз сначала тоже:
Девушка идет, Красная идет, Веночек несет.Хоровод становится, поет: одна девушка из него выходит, поднимает венок, надевает на молодца, или, как она говорит, на «хороводчика», целует его. И конец игре! Надобно заметить: так, как я ее записал, она имеет слова точные, из слова в слово; но поют в хороводе ее иначе. Все стихи у них повторяются несколько раз и большею частию перемешиваются; и есть при других стихах прибавление из гласных букв, частицы к стихам, например: о, ай, о-ой, а-ой, ай-ой. У меня есть она и этак списана, и очень верно. Буде угодно, я вам пришлю. Эта песня удивительно как хороша на голос…»
Наконец, в общении Кольцова с народной песней появится с течением времени еще одна сторона. Поэту придется наблюдать, как воспринимает народ его собственную песню и как на нее отзывается. М.В. Колобыхин рассказывал, что песни Кольцова уже были известны тогда некоторой части крестьянской молодежи: «Между девушками, бывшими в хороводах, дочь сельского старосты, Ариша, особенно хорошо пела „Отчего, скажи, мой любимый серп“. Находил там Кольцов и критиков, в той же Арише, в которой он видел, по воспоминаниям очевидца, личность высокого дарования: „Когда поэт читал ей стихи, то всегда прислушивался к ее советам“.
Приходилось прасолам, как тем песенным ямщикам, и замерзать в степи, и нарываться на разбой, подвергаясь опасностям смертельным. Известен случай и с самим Кольцовым, не поладившим в степи с одним из своих работников, который собрался хозяина зарезать. Прознавший стороной про это Кольцов достал вина, братался и пил с этим удальцом, если воспользоваться кольцовским же словом, «зачеред». Рассказ передан разными биографами, у Белинского он еще и резюмирован. «Вот мир, в котором жил Кольцов, вот борьба, которую он вел с действительностью… Не с одними волками, которые стаями следили за стадами баранов, приходилось ему вести ожесточенную войну…»