Колечко
Шрифт:
Колечко
Наливайте, что ли, бабоньки… Да не чокаясь. Поминки и есть, они самые. Нет, я пить не буду. Сказала, значит, не буду! А вот сейчас услышите, почему…
Ну да, аккурат под Троицу это и случилось. На русальной неделе… Принес мне мой благоверный колечко. Простое совсем. Ободок тоненький, серебряный, и камушек махонький, светлый. Будто водяная капелька застыла, вот. «На, — говорит, — носи». Я ему: «Зачем деньги тратил, не по размеру оно мне, да и вида никакого, не девчоночка, чай, уже». А он смеется: «Ни копейки не стоило, у омута на Купавинке подобрал». Ну, тут я успокоилась. Знамо дело: кто по дороге летом ни едет, точно остановится да окунется. Место там тихое, привольное, трава — мягкий шелк, а вода — чище не бывает. Ни барин не побрезгует, ни простой человек… Вот и обронил кто-то с руки да уехал. Мне-то чужого не надо, знать бы кому — отдала бы. Да где ж
В горнице-то у нас в окна стекла вставлены, сами знаете. Вася расстарался, чтоб не хуже чем у людей было. Вот и видно все ясненько, будто днем, под луной полной. Стоит она под самым окном на дворе, в горницу ко мне смотрит. Глазищи как омуты темные, на пол-лица. Сама худющая, бледная, простоволосая, патлы ниже пояса. И луна сквозь нее светит. Не в полный свет, а легонько так, по краям просвечивает… Увидала, что я подскочила, и говорит тихонько вроде, но мне каждое слово слышно:
— Отдай… Не твое… Отдай…
У меня сердце чуть не стало, я и позабыла-то про кольцо. Руки онемели: креста не положить. А она все свое:
— Тошно мне без него, худо… Пропаду… Пожалей, отдай…
Тут-то я смекнула, за чем она пришла. Да как отдать-то? Через стекло не выкинешь, а на крыльцо выйти — боже упаси. Может, и не тронет, конечно… А ну как…
— Убирайся, — говорю, — нечисть окаянная. Нет тут ничего твоего, и не было.
А у самой сердце дрожит как овечий хвост. И вижу, повело ее, зубы щучьи ощерила, руки ко мне тянет… И стекло под этими пальцами кривыми словно воск плавится. Ох, и завизжала я! Кинулась с кровати, сорвала икону большую, что Вася с Северу привез, да щитом к окну и выставила. Тут уж она завыла… Только не в голос, а как-то молча, но так, что мороз по коже, а по всей деревне собачий перелай пошел. Пятится, глаза руками прикрыла, лицо трет, точно обожгло ее, и скулит тихонько так… Меня аж тоска взяла. Хотела я ей крикнуть, чтоб вернулась да забрала свое кольцо, только тут и петухи первый раз пропели. Видали, как сосульки на солнце тают? Вот так и было, только быстро — я ахнуть не успела! Забилась в красный угол под иконы, сижу, дрожу… Так до самой зорьки зубами и простучала, пока доить время не пришло. Тут уж хочешь не хочешь, а из дома выходи… Смотрю, на месте, где она стояла, трава посохла, выгорела, а сверху только тина болотная, зеленая, мокрыми комьями. Пожалела я тогда, что ненароком загубила неприкаянную, только сделанного не воротишь…
На другую-то ночь я долго не спала, все с иконой в обнимку сидела, но не пришел никто. И потом не пришел. Успокоилась я… А через неделю настал Васе моему срок из извоза ворочаться. Я избу чисто-начисто перемыла, опару на блины поставила — любит он их — и полезла в укладку за новьем, приодеться. Заждалась, соскучилась… Али я не мужняя жена? А там оно и лежит, колечко… Да раньше вроде мутное было, тускловато глядело, а сейчас повеселело, будто его песком оттерли, и камушек, хоть маленький, а ярче звездочки в мороз горит. Вот и не утерпела — попутал нечистый. На левый мизинец оно мне как раз пришлось, левый-то маленько тоньше правого оказался… Надела, полюбовалась, да и вышла на крыльцо — косогор глянуть: не едет ли мой… Дверь открыла, мир божий увидала, и чуть сердце не разорвалось. Все такое яркое и свежее, как после грозы доброй бывает. Каждую травинку, каждую мошку в воздухе вижу… Мураши зерна в муравейник свой тянут, а я их лапки на зернышке различаю… Дым из труб стоит над деревней, и чую я, бабоньки, что в каждом доме в печи стоит, варится. Дальше — больше… Слышу — ударил колокол в часовне. И плывет тот звон, лучами, как от солнышка, людей греет, а у меня в каждой косточке ломотой отдается. Испугалась, сорвала колечко с пальца и в избу бегом. Приутихло все чуток, но совсем не прошло… И началась у меня тут нелегкая…
Вечером, как стемнело уже, вернулся мой Васенька. Сам рад-радешенек, подарки мне дарит, деньги на стол кладет… А у меня душа так и ноет, так и болит. Взяла деньги, что муж привез, да насилу до укладки донесла. Которая бумажка кровью пахнет, которая потом человеческим разит — не продохнуть, которая слезами залита… Погуляли денежки по миру, повидали людей, и каждые руки на них след оставили.
Вот поужинали, спать легли, он ко мне под бочок, а меня дрожь так и бьет, губы кусаю, чтоб не закричать. Насилу нездоровьем отговорилась. Назавтра — та же беда… Хожу смурная, перед глазами все плывет, то увижу, то услышу, то учую что-то… Терпел мой муженек, терпел, да и не вытерпел, поучил вожжами маленечко. Думал, небось, как прежде бывало, зареву да покаюсь. А у меня в горле ком — не продохнуть, обмерла вся.
Тут уж и Вася испугался. По голове гладит, гостинцы городские мне сует… Платок цветастый, богатый, с кистями. Накинула на плечи, чтоб Васю не обижать, а перед глазами наяву встало,
Ну, погостевал Вася дома и уехал опять с извозом. Не подобру простились в этот раз, не ласково. Я бы и рада ему в ножки пасть, повиниться, но как вспомню харю эту за стеклом, губы немеют и язык не ворочается. Осталась я одна. Из дома почти не выхожу, в церковь идти и вовсе мочи нет. Ступлю за ограду, а земля под ногами огнем горит, кости наизнанку выворачиваются… Да вы наливайте, бабоньки, не жалейте… Я уж и не буду вам говорить, что мне от нее, проклятой, чудится… Кольцо? Нет его. Давно уж нет. Как Вася уехал, я тем же вечером до Купавинки добежала. Долго под омутом выкликала, звала… То ли она там одна была, то ли не захотели ко мне выйти… Размахнулась — и с берега его в самую глубь! Страшно ли было? Ой, жутко. Только страшнее, когда на человека смотришь и чуешь, как у него все нутро сгнило и жизни ему на птичий нос отпущено. Или на ручей выйдешь белье пополоскать, а вода бурлит, белым ключом бьет, и каждая струйка ко мне так и тянется.
Не выдержу я долго, бабоньки. Каждую ночь омут на Купавинке снится, зовет. Вода там чистая-чистая, песочек на дне белый, мягкий, водоросли колышутся, рыбки серебряные играют… И так там спокойно да привольно, что сердце сладкими слезами плачет. Погубила меня нечисть окаянная, бездушная, да и то ведь, правду сказать, я ее первая не помиловала. Ладно, подружки, наливайте по последней. А то ведь потом вам меня и помянуть нельзя будет. Уж лучше сейчас. Ну, чего вы разнюнились, дуры? Я же сирота, плакать по мне никто не станет. И детишек нам с Васей бог не дал, за подол удержать некому. Только вот Васенька мой, соколик, один останется. Смотрите же, чтоб ни одна ему не проболталась, а то и с того света за длинный язык не помилую. Моя вина — мой и ответ. Помоги ему Владычица небесная, чтоб нашел себе бабу добрую да работящую вместо меня, порченой… И чтоб забыл меня накрепко. А то ведь пропадет, сердешный…
Два лика Мецтли
Мексика, которая выглядела такой яркой на картинках в книжке, на деле оказалась сплошной пылью. Утром Анна первым делом выбегала на веранду в смутной надежде, что за ночь что-то изменилось, но все та же буровато-желтая равнина тянулась вдаль, и на ней виднелись горчичные росчерки травы и кустов. Кое-где проглядывали угловатые лоскуты темной земли. Мама говорила, что это поля и скоро они зазеленеют всходами кукурузы, но в это верилось смутно. Не похоже было, что здесь вообще что-то может зазеленеть. Лиза выходила из спальни, зевая и шлепая босыми ногами по еще прохладным доскам веранды, таращила глупые глаза, и в Анне поднималась тяжелая тихая злость на пыль, солнце, дурацкую пустыню вокруг и радостную улыбку сестры. Прижимая к груди их единственную куклу, Лиза брела искать маму, а Анна, наскоро обувшись, соскакивала с веранды во двор, пытаясь найти хоть что-то интересное. Жесткие голые ветви какого-то колючего куста, бурая глинистая земля, редкая мошкара в воздухе — эта земля словно спала, разморенная жарой, и Анне хотелось кричать, плакать и бить кулачками по стволу единственного дерева на несколько миль вокруг — изогнутого, с шершавой корой и корявыми ветками. Потом во двор выходила Лиза и увлеченно рассматривала какую-нибудь букашку с блестящими жесткими крыльями или маленькую переливчатую ящерку, лениво заползающую в щель между пыльными камнями. Обняв колени руками, Анна сидела на краю веранды, смотрела на бродящую по двору сестру и молчала, пока не приходила дневная жара, заставляя укрыться в доме с книгой или рукоделием. Вечером жара спадала — и все повторялось.
Так продолжалось до того дня, когда Анна впервые увидела ее. Чудовищно морщинистая, коричневая, как спитая кофейная гуща, мексиканка стояла по другую сторону забора и неотрывно смотрела на Анну удивительно яркими, молодыми глазами. Потом она протянула руку, словно подзывая, и Анна зачарованно двинулась ближе, не в силах оторвать взгляда от лица что-то беззвучно шепчущей старухи. Сзади тонко взвизгнули — и наваждение рассеялось. Подобрав длинные юбки, старуха, сгорбившись, отвернулась и медленно пошла прочь, а Анна, развернувшись, уставилась в перепуганные глаза Лизы, словно видела в первый раз — с ее облупленным на солнце носом, торчащими косичками и глупым телячьим взглядом. Неужели и она, Анна, выглядит так же? Быть того не может! Но помутневшее зеркало трюмо упрямо отразило точно такую же девчонку: темноволосую, смугловатую и довольно высокую для семи лет, только глаза у Анны были темнее и упрямее. Вечером за чаем Лиза рассказала про старую ведьму, и мать фальшиво улыбалась, а Анна сидела ровно, вытянувшись на скрипучем расшатанном стуле так, что он впервые не издал ни звука, пока она пила слабый «детский» кофе. Лиза, успокоившись, опять забралась на свой стул с ногами — она-то всегда выбирала тот, что не скрипит. Что ж, зато Анне досталась кровать у окна.