Колодец пророков
Шрифт:
Он давно бы воспользовался услугами профессиональной гадалки, если бы всю жизнь – точнее, большую часть из прожитых сорока двух лет – не пребывал в плену странного предрассудка, что нельзя испытывать судьбу гаданием. Илларионову казалось, что обратиться к гадалке – все равно что пойти к проститутке. Пусть в этом, в общем-то, нет ничего страшного, за исключением очевидного отступления от добродетели и нарушения определенного равновесия личности. В том случае, естественно, если ранее нарушенное равновесие в человеке не успело, подобно свинцу, отлиться и застыть как норма. Тогда рассуждения Илларионова теряли смысл. Хождение к проститутке выглядело даже предпочтительнее, поскольку тут (теоретически) нарушалось (если нарушалось) равновесие лишь двух отдельно взятых личностей – Илларионова (привыкшего ко всевозможным нарушениям) и проститутки (надо думать, давно нарушенное). В случае же с гаданием как бы ставился
Поднимаясь пешком на свой пятый этаж – он, как правило, не знал заранее, пойдет пешком или поедет на лифте, принимал решение в последнее мгновение, – Илларионов продолжал думать о картах мертвых – картах Руби.
Помимо обычных (ритуальных) сведений – дня, месяца, года рождения – гадалке следовало сообщить о себе и несколько неожиданных, сугубо, так сказать, сокровенных вещей, а именно: приходилось ли тебе убивать самому или принимать участие в убийстве человека (людей); желал ли ты когда-нибудь зла близкому человеку (любимой женщине); что ты ценишь в этой жизни превыше самой жизни? Отнюдь не каждому хотелось честно отвечать на такие вопросы, глядя в светящиеся глаза гадалки, поэтому гадание зачастую осуществлялось через посредников: некто приносил записанные на бумаге (или устно сообщал гадалке) испрошенные сведения, гадалка давала письменный (или устный) ответ. Таким образом, визуальный (посредством наблюдения) контакт с клиентом: дрожание рук, учащенный пульс, расширенные зрачки, следы побоев или садистских ласк – одним словом, все те очевидности, на сопоставлении и первичном анализе которых во все века работали простые гадалки – в случае с картами мертвых – картами Руби – был необязателен. Гадание по этим картам считалось абсолютно безошибочным, ибо весточки о будущем (если верить оккультным древнеегипетским и неканоническим библейским текстам) передавались живым гадалкам Руби от гадалок уже умерших, которые (если опять-таки верить этим сомнительным источникам) являлись одним из связующих звеньев между двумя вечными мирами, ибо, как известно, ничто и никогда не может исчезнуть бесследно. В мире мертвых (как свидетельствовали тексты) понятие лжи отсутствовало по определению. Ложь не вписывалась в энергетику мира мертвых, поэтому оттуда приходила химически чистая, голая (как человек в момент рождения) правда – весьма тревожный, а зачастую смертельный для гадалок и их клиентов продукт.
На четвертом этаже за два лестничных пролета до своей площадки Илларионов как бы замер на бегу. Пронизывающий пыльный подъезд, как спица моток шерсти, столб смешанного – электрического от ламп на площадках и естественного из окон на лестнице – света был ясен, незамутнен лишними тенями. Илларионов открыл двумя ключами обшарпанную, шатающуюся, как пародонтозный зуб, первую дверь своей квартиры. С этой дверью справился бы и ребенок (естественно, ребенок с плохими наклонностями). Илларионов подал на себя слабо пискнувшую под ключом вторую – тяжелую, железную, обитую бронированным, под дерево, пластиком – дверь. Эту дверь (во всяком случае, быстро и незаметно) не сумели бы открыть ни парни с гранатометами, ни самый опытный медвежатник.
Еще был жив отец, когда он ставил эту дверь. Илларионов, помнится, навестил его в больнице. Отец объяснил, как отыскать мастера. «Кроме него, тебя и… меня, если не умру, – сказал отец, – никто не откроет». – «Вряд ли, – усомнился Илларионов-младший, – сейчас есть очень хорошие специалисты. К тому же и безработные. Им терять нечего». – «Кто хорошо разбирается в электронике, – улыбнулся отец, – как правило, не так хорошо разбирается в механических замках. Кто умеет вскрывать механические замки, редко соображает в электронике. Это разные вещи для разных людей. Тут нужен штучный человечек». И мастер – застенчивый, похожий на инока, с редкой светлой бороденкой и длинными пальцами пианиста юноша с явно не ему принадлежащим именем Эрик – оказался именно таким штучным человечком. С другими Илларионов-старший без крайней на то необходимости предпочитал дел не иметь.
Он пролежал в больнице несколько лет. Иногда Илларионову-младшему казалось, что отец совершенно здоров и лежит в ЦКБ, потому что ему так удобно: отдельная палата, кормят-поят за государственный счет, каждое утро – свежие газеты, доставляют просимые книги, пускают сына, а главное, вокруг чистенько, тихо, никто (кроме лечащего врача) не стоит над душой. «Не надоело тут? – однажды спросил Илларионов-младший. – Перебрался бы на дачу, что ли?» – «Да ты что? – едва слышно, одними губами ответил Илларионов-старший. – Только тут я и живой». – «Но ведь в полной их… власти, – тоже одними губами возразил Илларионов-младший, – в любой же момент…» – «Потому и живой, – неожиданно громко засмеялся отец, – что в любой момент. Соскочившему на ходу с поезда нельзя в лес. Можно только или разбиться насмерть, или стоять столбом у насыпи».
В ту – одну из последних – их встреч Илларионов-младший с сердечной болью отметил, что отец истаивает, догорает, как церковная свечка. Его лицо было таким белым, что сливалось с подушкой, и только светились странным светом зеленые глаза, которые, в отличие от лица, напротив, только набирали яркость. «Тебя тут, случаем, не поторапливают?» – незаметно вывел ручкой Илларионов-младший на белой кайме газеты. «Нет, я сам опаздываю», – ответил отец.
Илларионов-младший, впрочем, до сих пор не был в этом стопроцентно уверен. Кажется, дня за два до смерти отца начальник двенадцатого управления генерал Толстой, курировавший в числе прочих возглавляемый Илларионовым-младшим отдел, взял его в лифте на Лубянке за пуговицу пиджака. «Слышал, сынок, строгую дверь поставил на новой квартире?» – весело (как если бы это было самое радостное известие за этот день) подмигнул генерал Толстой. «К новой квартире, товарищ генерал, – растерялся Илларионов-младший, – и дверка новая». Он не ожидал, что новую дверку так скоро проверят на впускаемость. «Вот и я о такой, сынок, чтобы дом рухнул, а она как новенькая, давно мечтаю, – сокрушенно вздохнул (мол, мечтаю, да вот никак не поставлю) генерал Толстой. – Телефончик мастера не подскажешь?» – «Не подскажу, – с искренним сожалением развел руками Илларионов, – не оставил он своего телефончика».
Генерал Толстой был плотен, кругл, лыс, добродушен на вид, как говорящий колобок из сказки. И как колобок же с невероятной легкостью уворачивался от всех желающих его съесть. «Батя нашел», – констатировал он. Если можно было вообразить себе колобок из снега и льда, то сейчас генерал Толстой напоминал именно такого арктического колобка. Уворачиваясь от желающих его съесть, он сам не зевал – съедал (морозил?), кого хотел. «Будешь у него в больнице, передавай привет, – сказал, выходя из лифта, генерал Толстой. – Обязательно съезжу к нему на следующей неделе».
Илларионов-младший не знал, съездил он или нет, потому что на следующей неделе отец умер.
Отца хоронили стылым утром поздней осенью на подмосковном Лесном кладбище с приличествующими его воинскому званию почестями. От земли поднимался густой белый, как сметана, туман. В нем без остатка растворились черные лимузины, вишневый полированный гроб, рыдающая медь оркестра, красные носы одинаковых на всех похоронах музыкантов, седые и лысые непокрытые головы, спешившиеся генеральские каракулевые папахи, пыжиковые, песцовые, шерстяные и прочие шапки и кепи провожающих в штатском. Только прозрачно застекленные льдом ветви деревьев выглядывали из белого тумана, как кончики-узелки тех самых нитей, потянув за которые можно распутать клубки тайн.
Илларионов подумал, что вместе с отцом в белый туман, в обледеневшие ветви деревьев, в черную промерзшую землю и еще бог знает куда ушло немало тайн. И среди них та, которая чем дальше, тем сильнее занимала Илларионова-младшего. Почему отец так спокойно, если не сказать – равнодушно, относился к событиям, сотрясающим Россию с конца восьмидесятых и по сию пору, к разрушению всего того, чему он и Илларионов-младший (не считая многих других достойных людей) служили верой и правдой столько лет?
«Ладно, – помнится, сказал он отцу, – хрен с ними: с социализмом, ленинским Политбюро, ЦК КПСС, общественной собственностью на средства производства, моральным кодексом строителя коммунизма, единым политднем, Рабкрином, ленинским университетом миллионов и университетом марксизма-ленинизма. Но при чем здесь российское государство?»
Дело было зимой, на служебной даче в Ромоданове. В большой деревянной, застланной пушистым, как в американских отелях, паласом комнате горел камин. За окном – насколько хватало взгляда – по пояс в снегу стоял вековой лес. В ледяном воздухе была разлита такая крепость, что российское государство казалось вечным и неприступным, как лес в снегу. Илларионов-младший, помнится, подумал, что и карачун государству, как ни странно, пришел из такого же векового зимнего леса, только на другом конце государства. Впрочем, на исходе XX века, после очередной денежной реформы, в канун очередных президентских выборов в России едва ли кто вспоминал об этом.