Колодезь
Шрифт:
— Откуда тебе ведомо, чего он требовал? — весело спросил Семён. — Или ты уже и по-русски начал понимать? Это же наш человек, христианин! Не тебе судить, чего он хотел. Я с ним говорил, не ты, кровопивец, мне и разуметь, чего он требовал…
Лицо Мусы постепенно наливалось рудным цветом, рука слепо шарила за кушаком рукоять садрии. Этого и хотелось Семёну: ему хватило бы мгновения, чтобы вырвать из-под бурнуса изострённый булат.
Ну же, Муса! Твоя смерть ждёт тебя, поспеши, восстань на раба и получи лютейшее отмщение за все минувшие обиды. И не уповай на милосердную скорую смерть: семижды семьдесят раз будешь умирать на жёстком хряще пустыни.
Рука
Семён поник головой и, сдержав предерзостный тон, произнёс:
— Дарья-баба обещал завтра опять прийти, воды тебе налить щедро, да в плату меня к себе забрать.
Муса смутился, пальцы выпустили рукоять кинжала. Но ронять лицо перед подначальным Муса не мог и спросил спесиво:
— Ты, Шамон, никак бредишь или от жары сбесился? Даже если святой Дарьей христианин, то тебе в том что за выгода? Магомет истинно сказал, что лишь немногие из людей писания угодны Аллаху. Все прочие веру позабыли и хуже язычников.
— Эфенди, — сказал Семён, — тебе ли не знать, как верую я?
И Муса сдался, простил рабское глуподерзие.
— Ладно, — сказал он, — до завтра — живи. Если и впрямь Аль-Биркер выбрал тебя, я против воли Аллаха не выступлю. Но если… — Муса не договорил и, отвернувшись от Семёна, склонился над бурдюками, пр-прежнему неполными, но теперь обещающими жизнь, возможность добраться к человеческому жилью.
С утра прежним порядком отправились в путь. Только верблюдов не так гнали, и лица у людей были светлее. Надежда — добрый водитель.
К полудню, когда не можно стало выносить горячее солнце, купец объявил привал. Воды в бурдюках было ещё довольно, но Муса не прикоснулся к кожаным мешкам: днём пить — только нутро мучить.
Семён своеобычно притулился к верблюжьему боку, закрыл глаза. Взор, намозоленный за день однообразной дорогой, никак не мог успокоиться, представляя под закрытыми веками дрожащие картины, странные, невиданные…
Всякий человек перед сном видит дело своего дня. Когда пахарю, истомившемуся на ниве, удаётся смежить вежды, то бесперечь перед усталым взором комьями рассыпается орашаемая земля. Бабе, повалившейся в страдный вечер возле сжатой полосы, вновь представляются хлебные колосья, и рука сама забирает их в жом, чтобы согнуть под иззубренный серп. Даже дети, набегавшиеся по лесу, видят перед сном прошедший день, и никого не удивит раздавшийся вдруг во тьме сеновала голосок: «Ой, девоньки, гоноболь-то какая крупнющая!… Так бы и брала всю ночь!» И только путнику, шедшему по пустыне, песок не метится. Воду он видит: озёрную гладь, речные разливы… струи голубеют вдали, играют на мелководье, чистым смарагдом зеленеют в глубине.
Семён в полусонном забытьи тоже видел воду. Мелкие камушки, ил, взбаламученный испуганным раком: пряди тины плавно стекают вниз…
Нет ни знойной Аравии, ни пыли, ни верблюдов… Течёт, омывая память, речка Упрейка, струится между зелёными бережками, пробегает мимо родного села, где, должно полагать, и память о Семёне Косоруке простыла. А Семён вот не позабыл ни речки, ни села. Помнит.
Сельцо Долгое, от
До осьми лет Сёмка жил за материной юбкой беспечально. И то подумать, какие горести во младенчестве? Что отец по субботам вины вожжами отсчитывает? Так сам же знаешь, что за дело — лишнего батька бить не станет. А работа детская весела — сено граблями ворошить, таскать волокушей, кошеное с лесных кулижек. Зимами — куделю трепать, матери в помочь.
Батюшка Игнат Савельич крутёнок был, семью держал в кулаке, гулянки возбранял, а сыновей женил рано, чтобы не избаловались. Вечерами собирал домочадцев у света, читал вслух из божественного, «Четьи-Минеи», а то душеспасительную книгу «Домострой». Грамоте старик Игнат знал изрядно, книги имел и в зимней праздности учил детей азбуке.
Семья была большая, и Сёмка в ней младшенький — материн любимец. А как средний брат Ондрюха на Дон бежал казаковать, бросив отцовский дом и жену с детьми, так мать и вовсе к Сёмке прикипела. Сёмке то и любо, век бы так жил.
И тут на самый Новый год, на Симеона Столпника — Сёмка ещё в именинниках ходил, — отец сказал:
— Ну, Сёма, ты теперь большой, девять лет сравнялось, пора тебя женить.
Сёмка сначала не поверил: думал, шутит отец. А ночью услыхал, как мать плачет, и понял, что правда — быть к Покрову свадьбе. Поначалу так и лестно показалось — взрослый мужик, жениться собрался, а потом на улице встретили его смешки да хаханьки охальные, так и загрустил женишок. Подошёл к отцу:
— Тятя, ну её к бесу, свадьбу. Неохота мне.
Отец только цыкнул в ответ:
— Молчи, дурошлёп, коли не понимаешь.
А утром разбудил ранёхонько и, усадивши на телегу, повёз в Бородино, в церковь, договариваться о венчании. Так и там Сёмке весь сговор пришлось под окном просидеть, покуда отец с попом беседовали. Поп Никанор поначалу о венчании и слышать не хотел, на отца чуть не криком закричал, стращая мамоною. Сёмка уж занадеялся, что батюшка отцовы планы порушит.
— Какой тебе работницы взыскалось, Игнат? Ты об этом кому другому ври, а мне не смей. Покаялся бы!… По всей волости о тебе слух идёт. Не для работницы младеня женишь, а для блуда своего бесовского!
— Ты бы, батюшка, не того… — угрюмо попросил отец. — Я хочу по закону, по-божески. А коли нет твоего благословения, так мне ладно и одним весельем. У меня уже всё сговорено. Ты сам посуди, много ли народу у тебя венчается? Кто на хохляцкий манер свадьбы крутит, а кто и по-донски — на площади объявляется, вкруг вербного куста ходит.
— Экой ты скорый, Игнат, в чужом очесе сучец искать, — увещевал священник, — допрежь из своего ока бревно вынь. В Малороссии, под ляхами живучи, православному священству большой перевод вышел, а на Дону попа и вовсе не сыскать, и строение церковное ставить нельзя, страха ради татарского. Где ж им свадьбы путём играть? Вот и обходятся, как умеют. По нужде и закону применение бывает. О том чти у апостола Павла.