Колонии любви /Сборник рассказов/
Шрифт:
Обычно мы после этого рыдали, и Ирма говорила о своем отце, а я о своей матери, а потом мне нужно было возвращаться домой, где моя мать вместе с учительницей сидела на кухне, ела картофельные оладьи и говорила: «А-а, фройляйн все-таки вернулась? Хотелось бы знать, где ты так долго шляешься, ты скоро станешь, как мой муженек», — а я цитировала Кейла и с горечью отвечала: «Ты права, я очень плохая, я давно это знаю». Моя мать столбенела и жаловалась учительнице, что совсем не понимает меня, а учительница говорила, что это всего лишь пубертат и это пройдет. Все упреки отлетали от меня как от стенки горох с тех пор, как я узнала, что и в других семьях так же плохо, и с тех пор как я узнала, что на свете есть Джеймс Дин.
Мать Ирмы была очень обеспокоена тем, что Ирма так сильно влюбилась в Джеймса Дина, куда сильнее, чем я. У меня было такое чувство, что я и есть Джеймс Дин — ведь мне давно говорили: «Ну, как ты выглядишь!» — или: «Я тебя просто не понимаю», или: «С тобой одни неприятности», а Ирма стала выстраивать свою жизнь, ориентируясь на Джеймса Дина. Она писала ему письма, начала вести дневник — только для него, зубрила английский, чтобы разговаривать с ним, когда они встретятся в Америке, экономила, конечно, каждый пфенниг для этой поездки. У меня было такое чувство, что она твердо решила вернуть его в семью, которой он принадлежал.
30 сентября 1955 года в пять часов сорок пять минут вечера Джеймс Дин разбился насмерть на своем «Порше». Тогда еще не было телеканалов для экстренных сообщений, да и телевизора ни у кого из наших
Тот факт, что я после этого дожила до сорока с лишним лет, я до сих пор воспринимаю, как личное поражение.
В моей голове пульсировала мысль типа «все-ушел-прошло-кончилось-никогда-больше», когда я смогла переключиться на другие, то сразу же подумала: Ирма. Был поздний вечер, ни у нее, ни у меня не было телефона, мне пришлось ждать до следующего утра. В ту ночь я совсем не спала, сидела на стуле у окна и смотрела на пьяных, которые, шатаясь, выбирались из соседнего кафе. Я бы тоже с удовольствием напилась, чтобы впасть в мягкую отключку, — что-то бормотать, падать, ничего больше не чувствовать и не знать. Я проскользнула в гостиную к шкафу с освещенным баром и достала оттуда бутылку ликера «Шерри». Мне не нравился его вкус, но он сделал свое доброе дело, согрел, голова заполнилась ватой, язык стал тяжелым, неповоротливым, как бы покрытым мехом, и еще я помню, что утром меня нашла мать, помню ее вопли, помню, как она заталкивала меня пинками в постель, после чего я погрузилась в долгий глубокий сон. Когда я пришла в себя, было далеко за полдень, а в доме — никого. Я встала, слегка покачиваясь, мне было холодно, плохо и непреодолимо хотелось выйти на улицу. Я оделась так, как если бы стояла холодная зима, хотя светило осеннее солнце и с деревьев медленно опадала листва. Я шла по улице, подталкивая ногой парочку каштанов, и думала только об одном: «Что мне теперь делать?» Ведь жизнь не может оставаться такой, как прежде? Прыщавый Хольгер из параллельного класса ехал на велосипеде мне навстречу, и я помолилась, чтобы он не вздумал заговорить со мной, только не теперь, но он, конечно, резко затормозил, поставил одну ногу на землю и сказал: «Эй, Соня, ты уже слышала про Ханзи?» Ханзи меня уже давно не интересовал, «гулять с ним», как это у нас тогда называлось, мне было неприятно. Ханзи был большой чудак: посреди разговора он мог внезапно громко захохотать или расплакаться и каждому встречному-поперечному рассказывал историю о Кельнском соборе, а мы все не могли ее больше слышать.
Я попросту пошла дальше, подталкивая ногой каштаны, и размышляла о том, поедет ли Ирма на похороны Джеймса Дина, чтобы положить ему в гроб все письма и дневники, и слезы лились по моему лицу, и я не знала почему. «Эй, — сказал Хольгер, — ты что, воешь из-за Ханзи?» Я покачала головой и спросила, лишь бы отвязаться от него или на худой конец выслушать какой-нибудь вздор: «А что с ним такое?» — «Его забрали в психушку, сказал Хольгер, — на санитарной машине, два часа назад. Он совсем рехнулся, и знаешь почему?» Бедный Ханзи, подумала я, но меня это не удивило, его холодные руки, маленький мышиный рот, испуганные глаза — нормальным он явно не был, именно поэтому он мне когда-то понравился. Я стянула с пальца кольцо с инициалами Кристиана и Джеймса Дина и тайком бросила его в водосток. «Почему?» — спросила я, и Хольгер ответил: «Никто этому не верит, но это чистая правда, ага, прямо перед Ханзи на Герсвидаштрассе кто-то спрыгнул с крыши, прямо перед его носом, он был весь в крови и кричал не переставая, он не мог остановиться, пока его не забрали. Второй раз в жизни, вот это да, а ты что думаешь?» У меня внезапно ослабли колени, ноги подкосились. Я схватилась рукой за колесо велосипеда и прислонилась к багажнику, а Хольгер спросил: «Что с тобой, ты воняешь шнапсом, ты что, напилась?»
Наконец меня вырвало — прямо на ботинок Хольгера. Колесо велосипеда было обгажено, а Хольгер орал, проклинал меня, вытирал свой ботинок об осеннюю листву и скандалил за моей спиной, но я уже уходила, шатаясь и едва передвигая ноги, и думала только об одном: «Милый Боженька, если Ты только есть: нетнетнетнет, пожалуйста, нет».
Но это была Ирма. И я это знала. Ирма пошла на чердак дома 89 по Герсвидаштрассе, где они жили с матерью, выбралась через окно на карниз и прыгнула в бездну, пяти этажей старого дома постройки прошлого века было достаточно, чтобы такая задумка полностью удалась. Она не оставила ни письма, ни дневника, ничего.
Я не пошла на похороны, а мать Ирмы я увидела только раз, издалека, спустя два года. На ней не было ни шляпки, ни платья в цветочек. Я как раз возвращалась из кинотеатра, где смотрела фильм«…ибо не ведают, что творят», в котором Джеймс Дин играет Джима Старка. Маленький Плато спрашивает его: «Когда, по-твоему, наступит конец света?» — и Джим отвечает: «Ночью. Или в сумерки». Но Джим не знал этого точно, он ничего не знал точно, как, собственно, и я ничего не знала точно, но чувствовала: все неправильно, моя жизнь идет не тем путем, которым я бы хотела. Джим кричит своему отцу: «Я бы хотел получить ответ!» — а его отец говорит: «Через десять лет ты оглянешься назад и сам над собой посмеешься». Десять лет давно прошли. Но я не смеюсь.
…А СОБАКУ ПРИДЕТСЯ ПРИСТРЕЛИТЬ
У нас был маленький домик на окраине города, с трудом возведенный в пятидесятые годы. Мой отец и его братья потом долго достраивали его своими руками по выходным дням. Он был мал во всех отношениях, так как нас было пятеро и, если кто-нибудь занимал крошечную ванную, остальным четверым приходилось ждать за дверью, что являлось причиной ожесточенной борьбы и криков, особенно по утрам, когда отец собирался на работу, а мы с сестрами в школу. В узкой ванной комнате двое не помещались, а там был еще и туалет, и, когда кто-нибудь из нас в некотором роде темпераментно мылся в ванне, туалетный бачок гремел об стену. Для душа и купанья нужно было сначала основательно разогреть большой бойлер, что случалось только по выходным, и я частенько должна была мыться в той же воде, что и Траудель, после того, как она вылезала из ванны, — нужно было только добавить немножко горячей воды. «Не ломайся, — говорили мне при этом, — посмотри-ка, вода совсем не грязная, это было бы форменным расточительством». В Беллиной воде я никогда не мылась. Мы с Беллой ни разу за всю нашу жизнь не поняли друг друга, я думаю, что ее не поймет никто. Траудель тоже ее терпеть не могла, и даже наша несколько ограниченная мать, всегда говорившая: «Мать любит всех своих детей одинаково», — иной раз задумчиво смотрела на Беллу и, наверно, думала: «И в кого она такая?» Я считала, что она была похожа на нашу тетю Гедвигу, недружелюбно-холодную, высокомерную женщину, но мать отвергала сходство Беллы с тетей Гедвигой и говорила только: «Ей пришлось многое испытать, вы этого не поймете». Ну, Белла не так уж и много испытала, по крайней мере, в нашей семье не больше, чем Траудель или я. Но мы не запирались в своей комнате, не молчали за столом, мы дочиста съедали наши рождественские гостинцы уже в Сочельник, крали друг у друга лакомые кусочки и честно делились ими под конец, когда у одной оказывалось больше, чем у другой. Белла же, наоборот, запирала свои в платяной шкаф, закрывала свою комнату на замок, и случалось, что в середине марта она появлялась в гостиной с рождественскими марципановыми шариками в руке и вызывающе медленно ела их, читая при этом книгу, предусмотрительно обернутую в газету, чтобы мы не могли узнать название. Мы смотрели на нее, и у нас текли слюнки, но Белла скорее бы отдала руку на отсечение, чем поделилась с нами хотя бы кусочком. Мы мстили ей своими способами: иногда плевали в ее суп, когда она не смотрела на тарелку, или рвали ее почту, если возвращались из школы раньше, а дома лежало очередное послание от каких-то ее подруг по переписке: Белла переписывалась со всем миром через молодежный журнал. В нашем же местечке, когда она была ребенком, друзей у нее не было: кто ее знал, тот отказывался дружить с ней. Из нас троих Белла была самая старшая и, чтобы сказать о ней хоть что-нибудь хорошее, самая умная и самая красивая. Она хорошо училась в школе в противоположность Траудель и мне, она унаследовала потрясающие материнские волосы, густые и каштановые, в то время как мы с Траудель довольствовались светлой отцовской паклей. У нее, единственной из нас, было прекрасное имя — Изабелла. Нас же звали Гертрауд и Хуберта, я была Берти, из-за этого мальчишеского имени меня вечно дразнили в школе, а Гертрауд назвали так в честь нашей общей крестной матери, глупой сестры отца. Траудель была лишь на год младше Беллы; такая же пухленькая и наивная, как наша мать, она при каждом удобном случае разражалась слезами. Траудель любила животных, ради нее мы завели собаку по кличке Молли, которой поставили в саду конуру и которая, если сидела на цепи, своим вечным тявканьем и визгом доводила нас всех до потери разума. Как только ее спускали, воцарялась тишина, но тогда она начинала так радоваться, так неистово прыгала и бегала вдоль и поперек по саду, что ломала цветы, опрокидывала столы и доводила до отчаяния нашу мать своими испачканными в грязи лапами, а потом долго вылизывала нас всех горячим мокрым языком, и мы только и знали, что кричали: «Фу!» Мать целыми днями хлопотала по дому, убирала, чистила, полировала, но, несмотря на это, дом выглядел каким-то неопрятным. Он был попросту слишком мал, а ей не хватало сноровки и вкуса, и ничто не сочеталось. Ее самодельные наволочки были слишком велики для диванных подушек и морщились неряшливыми складками, ее скатерти криво свисали со столов. У нее была способность поставить стойку для газет таким образом, что на нее натыкался любой, кто входил в гостиную, а все, что она готовила, было одинакового вкуса: будь то морковь или кольраби, кислая капуста с сосисками или гуляш с лапшой — все ставилось на плиту ровно в десять тридцать утра, варилось до часу дня, когда мы возвращались из школы, и за это время превращалось в бесцветное, несоленое, кашицеобразное месиво. Детьми мы старались по возможности есть у друзей или покупали себе по пути домой, чтобы заглушить голод, кусочки пудинга. Умереть дома с голоду было невозможно: всего вдосталь, но, как уже говорилось, абсолютно невкусно. По воскресеньям иногда готовил отец, это было совсем другое дело. Он устраивал в кухне грандиозное свинство: брызгал во все стороны жиром и умудрялся использовать все кастрюли для приготовления одного-единственного блюда, потому что он все отдельно тушил, и жарил, и парил, и доваривал, и не знаю что еще делал, но получалось вкусно, хотя он чересчур увлекался специями, так что даже нам, детям, приходилось запивать еду пивом, иначе ничего не удавалось проглотить, а моя мать сокрушалась и говорила: «Пауль, это было в последний раз, когда я допустила тебя в свою кухню, если я буду хозяйничать, как ты, мы попадем в приют для бедных». Я не знаю, был ли удачен брак моих родителей. Ребенок обычно об этом не задумывается, он ничего другого не знает, он думает, что везде так и только так и должно быть, и все родители именно такие взрослые, скучные, всегда занятые, недовольные. Я ни разу не видела, чтобы они обнимались или целовались, и только один раз видела их идущими рука об руку — это и есть та история, которую я хочу рассказать.
Ссоры в доме возникали исключительно из-за меня. Берти невозможная, Берти такая дерзкая, я не справляюсь с Берти, учителя опять жаловались на Берти, Берти неряшливая, Берти не делает уроки, Берти крутится с парнями, Берти курит тайком — приблизительно такими были постоянные жалобы моей матери, и она вздыхала, глядя на меня, даже если я еще ничего не успела натворить: «Ах, Берти, Берти, и что из тебя получится?» Иногда, когда мать думала, что я вытворила что-то особенно ужасное — например, поменяла в школе свои крепкие ботинки, которые мы вечно должны были носить, на пару снежно-белых мокасин, она кричала: «Подожди, вот придет отец, он тебе покажет!» И когда наш отец устало шел по вечерам от остановки автобуса к дому, мать бросалась ему наперерез с криком: «Пауль, ты должен поговорить с Берти, и не только поговорить, ну, ты знаешь, что я имею в виду. Я, во всяком случае, не желаю иметь ничего общего с этим ребенком!» Тогда отец подмигивал мне и говорил: «После еды твоя очередь, Хуберта», — но у меня не было никакого страха перед этими угрозами, я же знала его. Несильных, быстрых, злобных пощечин, которые мне отвешивала, выскакивая из засады, мать, — вот их я боялась, а к головомойкам отца относилась, можно сказать, хладнокровно. После еды он спускался в подвал, мастерил там что-то, а когда моя мать вопила сверху, взывая: «Пауль, не забудь, что я тебе сказала!» кричал: «Берти, иди ко мне вниз, и НЕМЕДЛЕННО!» Тут Траудель начинала плакать, приговаривая: «Ой-ой-ой, он тебя сейчас прибьет», — и мужественно рвалась идти вместе со мной, но я хлопала ее по плечу и говорила: «Оставь, в этой семье я уже такого натерпелась, что переживу и это», — и спускалась по лестнице в подвал. Мать открывала вслед за мной дверь подвала и кричала: «Уже за одно это твое замечание ты кое-что заслужила!» — и прислонялась к двери, чтобы подслушивать. «Хуберта», — говорил отец, а потом начинал шуметь и кричать, что так дело дальше не пойдет, что я вгоняю в гроб свою бедную мать, что такое в меня вселилось, мне, наверное, нравится эта грязь и так далее, в общем, выкрикивал всякую чушь, в которую и сам не верил, а потом шептал мне: «Господи Боже мой, хоть бы поревела немножко», — и бил палкой по мешку с картошкой, а я кричала так, будто меня резали, чтобы мать наверху была довольна. В конце концов мы оба выбивались из сил, и он говорил: «Берти, не расстраивай, черт побери, свою мать и прекрати хотя бы курить», — а я отвечала: «Хорошо, папа», — и инцидент бывал исчерпан. Когда я поднималась наверх, мать, довольно улыбаясь, обычно стояла у плиты, помешивала свое варево и говорила: «Это послужит тебе уроком», — а Траудель вытирала слезы и шептала: «Было ужасно?» Я кивала, потому что она обычно после этого оставляла мне свой десерт или чистила мой велосипед, чтобы в моем сердце опять появился свет. Ах, моя дорогая глупенькая Траудель, сейчас она живет в Канаде, вышла замуж за фермера, родила пятерых детей и, судя по фотографии, непомерно растолстела. Но кто знает, может быть, она и счастлива, хотя у всех нас троих не было настоящего таланта к счастью.
Как-то вечером — мы уже лежали в постелях — внизу, в гостиной начался грандиозный скандал. Родители ссорились громче и ожесточеннее, чем когда-либо. Мы с Траудель жили вместе в одной комнате с двухэтажной кроватью. Я спала наверху, и, когда спрыгнула вниз, чтобы приставить ухо к полу, Траудель тоже проснулась и тут же начала реветь. «Что случилось?» прошептала она, а я сказала: «Мне кажется, они хотят развестись». В моем классе была одна девочка, родители которой как раз разводились, и она каждый день рассказывала нам невероятные истории о том, что происходило в доме: как распиливали пополам супружескую кровать, как родители торговались из-за каждого стула и как отец больше не имел права класть свои продукты в общий холодильник, а должен был вывешивать сыр и колбасу в пакете за окно. Я бы очень приветствовала развод, по крайней мере в доме прибавилось бы места, если бы мать и Белла съехали, а мы с Траудель остались вместе с отцом и Молли.