Комиссаржевская
Шрифт:
О Марии Николаевне Ермоловой писалось много и хорошо, ей посвящены исследования и воспоминания, но трудно найти краткую и исчерпывающую характеристику великой актрисы лучше той, которую дал ей К. С. Станиславский.
«Мария Николаевна Ермолова — это целая эпоха для русского театра, а для нашего поколения — это символ женственности, красоты, силы, пафоса, искренней простоты и скромности. Ее данные были исключительны. У нее была гениальная чуткость, вдохновенный темперамент, большая нервность, неисчерпаемые душевные глубины. Не будучи характерной артисткой, она в течение полувека, почти не выезжая
М. Н. Ермолова творила свои многочисленные и духовно разнообразные создания всегда одними и теми же, специфически ермоловскими приемами игры, с типичным для нее многожестием, большой порывистостью, подвижностью, доходящей до метания, до бросания с одного конца сцены на другой, с вспышками вулканической страсти, достигающей крайних пределов, с изумительной способностью искренне плакать, страдать, верить на сцене.
Внешние данные Марии Николаевны были не менее замечательны. У нее было превосходное лицо с вдохновенными глазами, сложение Венеры, глубокий, грудной, теплый голос, пластичность, гармоничность, ритмичность даже в метании и порывах, беспредельное обаяние и сценичность, благодаря которым самые ее недостатки обращались в достоинства».
Превосходный портрет, начертанный гениальным режиссером, показывает индивидуальные черты артистки. Но есть неизбежно общее у всех великих мастеров сцены даже при противоположно резких индивидуальностях.
Ермолова и Комиссаржевская были очень искренни на сцене. Петербуржцы с интересом смотрели игру Ермоловой, но побаивались ее пламенных выражений чувств, горящих глаз. А именно этот пламень, этот огонь делал Ермолову любимой и близкой в Москве. После спектаклей «Овечьего источника» Лопе де Вега молодежь впрягалась в театральную карету и так доставляла Ермолову домой.
Трибуном свободы, душою истины называли Ермолову, эту молчаливую в жизни женщину.
Трибуном свободы, глашатаем новой жизни, своим Солнцем звала молодежь России Комиссаржевскую — маленькую женщину с огромными сияющими глазами и душою героя.
У Ермоловой и Комиссаржевской был не одинаковый репертуар. Ермолова блистала в трагедии, Комиссаржевская раскрывала свой талант в современных пьесах. Ермоловский пафос, величественный жест были чужды Комиссаржевской с ее полутонами, паузами. Но великие актрисы одинаково были адвокатами своих героинь, защитницами униженных и оскорбленных, провозвестницами новых форм жизни, нравственной свободы личности.
Комиссаржевская была жизненно правдива на сцене, но умела подчинить там чувства разуму. Зато, едва добравшись до уборной, она давала полную волю своим нервам в слезах.
В Москве на гастрольный спектакль Комиссаржевской в зрительный зал явилась Ермолова. Вера Федоровна узнала об этом, и волнение ее дошло до предела. После спектакля она не могла сдержать истерических слез, и в этот момент к ней в уборную вошла Мария Николаевна. Она обняла артистку и, целуя, повторяла:
— Ну, разве можно так играть, разве можно так играть?!
Ермолова на сцене была не менее искренней, трагически правдивой.
Однажды на последней репетиции пьесы Шекспира «Ричард III» Ермолова — Анна стояла у гроба горячо любимого мужа. Слезы застилали ей глаза, она вся — скорбь. Анна с необыкновенным проникновением произносит прощальные слова, устремив свой взор на лицо покойного. Актеры, служащие сцены, замерев, слушают и смотрят на изумительную игру великой артистки.
В перерыве усталая Мария Николаевна садится на стул у кулисы. Вдруг к ней подбегает режиссер и, падая на колени, просит прощения. Мария Николаевна испуганно спрашивает, поднимая его с колен:
— Что такое? Что случилось?
— Простите, каким-то образом в гробу очутилась львиная шкура.
— Я не видела! — грустно отвечала Ермолова.
Но как бы горячо, правдиво ни вела Ермолова сцену, после действия, спектакля ее нервное напряжение не искало выхода в слезах и обмороках.
Всем великим актерам свойственны сомнения и неуверенность в своих силах. О застенчивости и скромности Ермоловой знала вся Москва.
«Предложит кто-нибудь Ермоловой сыграть новую роль, — рассказывает Станиславский, — и Мария Николаевна вспыхнет, вскочит с места, покраснеет, замечется по комнате, потом бросится к спасительной папиросе и начнет нервными движениями закуривать ее, произнося отрывисто своим грудным голосом:
— Что это вы! Господь с вами! Да разве я могу? Да у меня ничего нет для этой роли! Зачем это я сунусь не в свое дело? Мало ли молодых актрис и без меня? Что это вы?!.»
Почти в тех же самых словах отвечала Комиссаржевская и Синельникову, когда он заговорил о «Бесприданнице», и Карпову, когда тот предложил ей для бенефиса поставить «Нору» Ибсена.
У Ермоловой, как у каждой великой артистки, был свой неповторимый голос. То был стихийный голос необычайной силы и мощности, точно орган, вместе с тем доходивший до нежнейших звуков арфы.
Комиссаржевская также владела секретом очаровывать, завораживать, потрясать зрителей своим голосом. Самые простые слова, хотя бы только приветствие, звучали у нее, как слова особого значения, смысл которых не в сказанном, а в задушевности, рожденной вечно верной себе женственностью.
Вот такую Комиссаржевскую москвичи на этот раз не увидели.
Подавленная душевной и физической усталостью, холодная и равнодушная ко всему, покинула Вера Федоровна Москву. Но успокаивающая красота волжских берегов восстановила ее душевное равновесие, вернула веру в себя.
Огромный, белый, сверкающий на солнце пароход шествовал с медлительной важностью, мерно шлепая по воде плицами колес. Пахло нефтью, палубу обдувал теплый ветер, торговые люди в картузах, с золотыми цепочками на жилетах пили чай перед окнами своих кают. Никому не было дела до Комиссаржевской, и если с ней заговаривал кто-нибудь из пассажиров, то, совсем не зная, с кем беседует, говорил о дороговизне в буфете. Но все это было интересно и ново, как гудки встречных пароходов, беготня грузчиков по мосткам на пристанях и непременная гармонь на корме у пассажиров третьего класса.